Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 57

Годы спустя, когда было уже поздно, я также понял, что, будь я тогда добрее и мудрее, в ту ночь я прижал бы ее к себе и превратил бы ее слезы в новые узы между нами, возможно, даже поплакал бы вместе с ней. Но я не сделал этого. Я просто лежал в темноте и слушал ее, ужасаясь как ее плачу, так и догадке, на краткий миг промелькнувшей в потемках моей души и вызвавшей жуткое подозрение, – что моя неспособность по-настоящему понять этот момент и, главное, отсутствие всякого желания понять его были неисправимой трусостью, которую я никогда не искуплю.

Два года спустя, осенью 1988-го – Года Двадцать Первого по Апокалиптическому Календарю, – где-то на шоссе между его старой жизнью и новой, когда Жилец, петляя по часовой стрелке, пересекал страну с восточного побережья на запад, где-то после телефонного звонка от Энджи, позвонившей через десять месяцев после еще одного разрыва, когда она уехала из Нью-Йорка в Лас-Вегас, чтобы сообщить своему отцу, сыну Восходящего Солнца, что еще жива, и попытаться заключить с ним, если получится, хоть какое-то непрочное перемирие, после того, как ее мать умерла от рака, вызревшего за многие дни, проведенные под лучами радиоактивного солнца ее отца, когда-то после того, как Энджи переехала в Лос-Анджелес, где, работая в нескольких местах по совместительству, она совместила все это в одну полноценную жизнь, преподавая английский детям иммигрантов из Азии и фортепьяно детям кинопродюсеров, где-то на шоссе после звонка Энджи в Нью-Йорк, когда он тут же завершил все дела и набил машину чем попало, не задумавшись и на две секунды, так как ему не хватало ее, вот и все, и где-то после пересечения границы Техаса с Нью-Мексико, а потом границы Нью-Мексико с Аризоной, в покосившемся маленьком мотеле на Шестьдесят шестом шоссе сразу к востоку от Кингмена, плотно закрыв окна от неумолимого песчаного ветра из пустыни и маленьких решительных пыльных смерчей, которые все равно проникали в комнату, где-то после полбутылки дешевой водки, захваченной в лавке в Вильямсе, поскольку там не нашлось ничего лучше, какое-то время посидев в номере мотеля, прислушиваясь к ветру и пытаясь дозвониться до нее, а потом вылив остатки водки в раковину, улегшись в койку и уплывая в завывания ветра пустыни, напомнившие ему стародавнюю музыку, опьянение от которой он считал забытым, Жилец стал размышлять, как же за шесть совместных лет они с Энджи умудрились совершенно развалить любовь и где же все пошло не так, хотя и понимал, что никогда не бывает точки, где все начинает идти не так, что трещина всегда в изначальной литейной форме, и вопрос заключается в одном: или трещина глубокая и фундаментальная, обреченная увеличиваться со временем и наконец развалить все, или ее можно залатать, пусть даже и не полностью, – и где-то не доезжая Лос-Анджелеса он вдруг что-то понял и прогнал мелькнувшую мысль так же быстро, как это случится через много лет – когда утром он проснется и обнаружит, что она исчезла из его постели с их первым и единственным ребенком в чреве, – прежде чем снова признаться себе: а ведь она спасала его от смерти больше, чем он спасал ее.

«Моя яркая звездочка» называл Энджи отец, когда она была маленькой.

Теперь ему было шестьдесят девять лет. Он так и жил в том же маленьком типовом доме на окраине Вегаса, где завел семью после того, как приехал в Соединенные Штаты из Японии. Вернувшись домой почти через десять лет, Энджи увидела, что он сидит в той же самой комнате, где она спала маленькой девочкой; на двери спальни висела старая-старая табличка, которая была там с того дня, когда шестнадцатилетняя Энджи, звавшаяся тогда Саки, ушла из дому. Табличка была картонная, и на ней черным маркером были написаны английские буквы, тем не менее напоминавшие японские иероглифы, хрупкие и слегка незавершенные, и не совсем связанные. Табличка гласила: ПРОПАЩАЯ. Простояв долгое время во дворике, гадая, заметит ли ее кто-нибудь, потом долго простучав в переднюю дверь, гадая, откликнется ли кто-нибудь, Энджи в конце концов позволила себе прокрасться в темный дом, который теперь казался гораздо меньше, чем она его помнила, и, в комнате, некогда бывшей ее спальней, обнаружив отца, она с горечью заметила и табличку.

Отец сидел перед большим окном, в которое маленькой девочкой она часто смотрела на темнеющее пустынное небо, когда он в семь часов укладывал ее спать. Теперь вдали он мог видеть неоновый ореол Лас-Вегаса точно так же, как в одно августовское утро 1945 года, часов в одиннадцать, видел из своего родного городка Кумамото ядерный ореол над Нагасаки на другом берегу залива. Огромная сияющая звезда, сказал он себе в то утро – тогда ему было двадцать шесть лет. Для отца Энджи это не было рождением новой эры, как высокомерно заключили западные люди – он видел это по самодовольным ухмылкам американских ученых на полигоне: мы подарили вам новое тысячелетие, — этот ореол был скорее смертью старой эры, смертью прошлого его страны, со скоростью аннигиляции занесенной ураганом в будущее. Для отца Энджи новое тысячелетие, эра нигилизма, родилась первого января 1946 года, она началась с унизительного признания императора своему народу, что вообще-то он не Бог. В тот день император сказал своим соотечественникам и отцу Энджи, что его происхождение от солнечной богини Аматэрасу было – как же он выразился? – «ложным представлением». Теперь никакого бога не было, только новое солнце на месте Бога. В уничтожении была честь, в отрицании Бога была пустота. Сорок три года спустя отец Энджи сидел в комнате, которая раньше была спальней девочки, и смотрел на схожий свет над казино, отелями и ночными клубами, где, как когда-то он слышал, его дочь танцевала в одних туфлях; и он сидел в комнате, глядя на этот свет, когда она вошла в дверь за его спиной.

Он вздрогнул, решив сначала, что это его жена, но через мгновение вспомнил, что это невозможно.





– Это Саки, папа, – сказала Энджи.

Он ничего не ответил, ни в тот вечер, ни на следующий день, и она решила, что возможность для примирения потеряна навсегда. Однако когда она наконец пришла с ним попрощаться, он вдруг взял ее за руку, по-прежнему глядя в окно, по-прежнему не уступив ни в чем, по-прежнему отказываясь от нее своим молчанием, но крепко держа ее за руку.

«Моя яркая звездочка», – прошептал он ей на ухо точно в семь часов две минуты вечера шестого мая 1968 года, осторожно вынимая плюшевого мишку из ее объятий. На какое-то мгновение Саки, лежа в кроватке, удивилась: мой мишка, – позвала она и потянулась к нему, но отец, нависая над ней, покачал головой. Ты больше не маленькая, сказал он и, выйдя, закрыл за собой дверь. Девочку так ошеломила эта новость и потеря друга, что прошло несколько минут, прежде чем до нее дошло огромное значение происходящего и она заплакала. Когда небо над пустыней Невада блекло и темнело, другие дети на улице еще играли. За четыре месяца до своего шестого дня рождения она уже вполне по-взрослому относилась ко всему, кроме плюшевых мишек, включая и привычку засыпать вечером. Она точно знала, что никто из ее знакомых детей не ложится спать в такое дурацкое время – семь часов. Но отец был в этом так же непреклонен, как и в отношении мишки, как и в своем упорстве называть ее Саки, как и в шептании ей на ухо: «Моя яркая звездочка», – выражая не ласку, не ободрение, не надежду и даже не требование, а предостережение.

Когда она пошла в детский сад, он стал каждое утро вешать на ее двери табличку с каким-нибудь словом. Сперва это было для Энджи игрой – каждое утро просыпаться в радостном волнении и смотреть, что появилось на двери. Сначала ежедневные знаки отражали его ожидания и стремления, они же были первыми английскими словами, которые отец сам так старательно заучивал после своей экспатриации из Японии в Соединенные Штаты: ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ. ЧЕСТОЛЮБИВАЯ. РЕШИТЕЛЬНАЯ. УДАЧЛИВАЯ. Но по прошествии лет табличка на двери стала индикатором глубины ее падения в пучину местечкового тинейджерства и соответственно мерилом тающего отцовского одобрения, очередным из множества доступных ей способов подвести его: ОГОРЧАЮЩАЯ. ЛЕНИВАЯ. БЕСТОЛКОВАЯ. БЕЗНАДЕЖНАЯ.