Страница 25 из 58
“Все! – думаю с некоторым оптимизмом, – стерли Виталика до лопаток! Мой час настал!”
Когда зенки их, наконец, на мне сошлись, и я обнаружился в определенных координатах, двинулись они в комнату, шажок за шажком ноги вперед выбрасывая, за мешок схватились и потащили. Особо белобрысая старалась, Катей ее звали. Худая, как маркшейдерская рейка, шилом в нее не попадешь, не то, что мужским достоинством. Я каким-то чудом панику преодолел, изловчился, выбросил руки назад и успел-таки зацепиться за трубу парового отопления. Они пыхтят, тянут как бурлаки на Волге, падают поочередно, а я извиваюсь, ногой пытаюсь им в наглые лица попасть. Но когда бабень в три обхвата под названием Матильда на меня упала, сопротивлению конец пришел: придавили, запихали с головой в мешок и поволокли. Сначала по полу, потом по камням. Когда мешок расстегнули, увидел себя в экспедиционном камнехранилище под тусклой сороковаткой.
И вот, отдышавшись, вынули они меня, положили на спальный мешок в проходе между высокими, под три метра, стопками ящиков с дубликатами проб и образцами. Рейка Маркшейдерская бутылку откуда-то достала, налила водки полстакана и в горло мне вылила. А бабень в три обхвата задрала юбку, села без трусов чуть ниже живота и сидит, трется, кайфует, как асфальтовый каток. "Милый, – говорит, – ну что ты так кокетничаешь? Давай сам, а то вон Катюша стройненькая наша ленточкой яички твои перевяжет". И опять сидит, трется. Намокла уже, трепещет всем своим центнером, тощая за ноги меня держит, хохоча и приговаривая: “Давай, милый, давай”.
Ну и стал я ей подыгрывать тазом, хотя центнер весила. Она расцвела, глаза прикрыла: "Хорошо, миленький, хорошо", – шепчет. А я ногами в стопку ящиков уперся и раскачивать стал в такт ее движениям. И когда центнер похоти трусы с меня начал стаскивать, толкнул посильнее эту шаткую стопку, она подалась назад и, вернувшись, с грохотом на нас обрушилась. Ящики с образцами – три пуда каждый, так что на всех хватило, тем более и другие стопки попадали. Но я ведь в позиции снизу был, переждал канонаду, как в блиндаже под этой теткой. Контузило, правда, слегка, но вылез, смотрю, а третья-то – ничего девочка! Сидит под устоявшей стопкой – кругленькая, ладненькая такая татарочка, с ямочками на щеках – и улыбается. Пьяно чуть-чуть (или ушиблено – не понял, не до частностей было), но в самый раз под это самое дело. Узнал ее сразу. Из какого-то незамужнего текстильного городка в бухгалтерию нашу приехала. Тут под ящиками Центнер с Рейкой застонали, но не от боли, это я сразу определил, а от досады. Я поправил ящики, чтобы не скоро вылезли, отряхнулся от пыли, взял девушку за руку и пошел с ней на пленэр...
А там, я скажу вам, красота! Гости уже по углам расползлись, тишина кругом природная, сверчками шитая. Речка трудится, шелестит на перекате по золотым камням, луна вылупилась огромная, смотрит, тенями своими любуется. А девица повисла на мне, прожгла грудь горячими сосками, впилась в губы. Упал я навзничь в густую люцерну в саду персиковом для живскота саженную, треснулся затылком о землю, и забыл совсем и о супруге, и о сыне семимесячном, и о вчерашнем споре с друзьями о верности семейной...
Утром пошел Виталика искать. Нашел в беседке чайной на берегу реки. Сидел он там в углу, пьяненький, и глаза прятал. Бледный весь, в засосах с головы до ног. Я...
– Врет он все... – перебил Чернова Житник презрительно. – Про персиковый сад и люцерну. Мне Сосунок рассказывал по-другому. Это он с Агиделью из бухгалтерии в клевере валялся. А Черный всю ночь подушку тискал и так надолго расстроился, что Виталик, на буровую поднявшись, буровикам своим говорил: – "Если хотите увидеть, что такое черная зависть, идите к Чернову и спросите, правда ли, что новенькая бухгалтерша е-тся?"
Почему так много пишу о сексе? Да потому, что его мне не хватает, всегда не хватало, черт побери! Мне не хватает моей женщины. Татьяна Толстая смеялась, что Лев Толстой, став вегетарианцем и перейдя на кисели и протертые супчики, стал чаще писать о мясе, о крови. Мясо засело у него в подсознании, как у меня женщины.
14
мой друг Уильям счастливый человек —
чтобы страдать, ему не хватает воображенья
он сохранил свою первую работу
первую жену
он может проехать пятьдесят тысяч миль
ни разу не тормознув
он танцует, как лебедь
у него самые чудесные пустые глаза
по эту сторону Эль-Пасо
его сад – это Парадиз
у него не бывает стоптанных ботинок
у него крепкие рукопожатия
люди его любят
когда мой друг Уильям умрет
вряд ли это случится от безумия или рака
он пойдет мимо дьявола
и вступит в рай
вы увидите его сегодня на вечеринке
он будет улыбаться
попивая мартини
полный блаженства и упоения
пока какой-нибудь малый
ебет его жену
в ванной.
Почему я не стал таким, как все? Я чувствую музыку, люблю живопись и поэзию. Наконец, могу общаться с людьми, вижу и понимаю природу. Почему я не пользуюсь этим, почему просто не потребляю то, что приятно всем? Почему мне все быстро наскучивает? Потому что я жаден и, быстро насытившись, теряю ко всему интерес? Нет, я теряю интерес к тому, что лишилось движения и загадки. Я остро чувствую смерть движения и всеми силами ей сопротивляюсь. Смерть, небытие – это когда ты неподвижен и твое тело, твоя душа, частичка за частичкой разлагаются. Я остро чувствую, как разлагаюсь ни во что, когда ничего не делаю...
Фрейд писал, что в каждом человеке есть два начала. Первое, Танатос, это первичный позыв, инстинкт смерти, тяга неживого; второе, Эрос – инстинкт жизни, жадное стремление увеличить, расширить живое за счет мертвого. Если дать нормальному человеку все, он деградирует. Эту тенденцию личности к деградации, к разложению, ученый и назвал стремлением к Смерти, стремлением стать тем, из чего вышла жизнь, то есть ничем. Образно выражаясь, любой ручеек стремится потерять потенциальную энергию, потерять жизнь, потерять все, чтобы влиться во всеобщее море, мертвое море, движимое лишь внешними причинами.
Мне дали все, я взял все, что смог – и деградировал.
"Большую часть времени человек тратит на то, чтобы оставаться человеком. Тогда кто он? Кто на самом деле?" – эту фразу я измыслил вчера перед сном, увидев паутину в углу над кроватью (Гайзер ее тоже видел).
Истинно, чтобы не стать животным, я вынужден:
– мыться каждый день;
– бриться;
– готовить пищу;
– убирать квартиру;
– чистить унитаз и раковины;
– общаться хоть с кем-нибудь;
– менять постельное белье;
– хоть изредка, но мыть окна, белить потолки, переклеивать обои;
– что-нибудь писать (вроде того, что пишу сейчас).
Но с каждым днем мне все труднее и труднее это делать. Потому что с каждым днем я все меньше и меньше понимаю, почему надо оставаться человеком.
Почему стремясь не деградировать, я все же деградировал? Почему я, стремившийся все высосать из мира, пуст? Почему разум мой распадается на фрагменты, не желающие слиться воедино, слиться в личность? Почему мне интересен умирающий Гайзер? Потому что я умираю?
07.07.81. Уезжаю на Кольский, в Ковдор. Последний день на Кумархе. Грустно. Я больше никогда не увижу этих родных и так приевшихся гор. Гор, отдавших мне все.
Я – искатель, и мне нравится быть им. Мне нравится выпытывать у неживой природы ее тайны, будить ее стуком молотка и грохотом взрывов, мне нравится ставить лагерь и обустраивать его. Водрузив палатку, я прокладываю тропы, сооружаю очаги, перегораживаю ручьи плотинами – я люблю строить плотины. Мне нравится приостанавливать движенье вниз. Я строю, прокладываю, перегораживаю, а через неделю или месяц ухожу, чтобы искать в другом месте.