Страница 3 из 101
— Скажите, какие нежности при нашей бедности! — хохотнул отец и пригнул ее голову к коленям. — Ну что, архаровцы, банда батьки Кныша, с Победой, что ли?!
— С Победой! Банда батьки Кныша! — закричал и я, вытянул Томку по спине и стал ее щекотать, ощущая щемливую оцепенелость в руках, когда вдруг касался ее грудок.
— Отстань! Отстань! Фу! Дурак! — крикнула Томка, ударяя меня по рукам. Я ржанул, взбрыкнул козлом и убежал, немного смущенный.
С некоторых пор очень изменились наши отношения с Томкой. Всего какой-нибудь год назад мы были с ней неплохими друзьями, хоть она и девчонка. Она никогда не ябедничала на меня родителям, и мы вместе мечтали, как сбежим на фронт: я разведчиком, а она санинструктором в ту же часть. Когда училась в восьмом, она тайком от матери ходила на курсы медсестер, и, как ни хотелось мне сболтнуть об этом, я ее, конечно, тоже не выдал. Но не так давно, вспомнить-подумать, так примерно со времен Сандомирского плацдарма на Висле, и когда наши вышли в Восточную Пруссию да заставили финнов, мадьяр, мамалыжников и прочих фрицевских прихлебателей показать тем большой кукиш с маслом, и для всех стало понятно, что война все равно скоро кончится, Томка вдруг решила стать артисткой. Я даже помню, как это в первый раз начало проясняться. Она насмотрелась картины «Жди меня», долго вертелась перед зеркалом и сказала:
— Витька, а ведь верно — я немножечко похожа на Валентину Серову? Брови и разрез глаз...
Если бы Томка спросила, не похожа ли она на Веру Марецкую в «Она защищает Родину», — это было бы куда ни шло, понятно, хотя, конечно, смешно. А то, подумаешь, — Серова, «Жди меня», девушка с характером... Длинноногая цапля какая-то, а из-за нее вон какие хорошие люди расстраивались и чуть ли не погибали, как тот майор — ну, командир партизанского отряда в этой кинушке.
— Дурью маешься, — сказал я ей тогда обычными отцовскими словами, а она дернула плечиком и по-отцовски свела брови в линеечку.
После этого Томка в шефских концертах стала не только петь, а еще и декламировать стихотворения Константина Симонова. И даже, кажется, занималась с Ольгой Кузьминичной. На самом деле, видать, готовилась в артистки.
Но не в этом было самое главное. Мы перестали с ней быть настоящими, заправскими друзьями, когда ей начали передавать через меня записочки сперва Сережка Миронов, мой же дружок, а потом и Володя-студент. Я и сам знал, что на свете бывает любовь, только никак не мог взять в толк, чего такого они могли найти в нашей Томке. Я стал всяко присматриваться к ней, а потом и начал подсматривать, когда она раздевалась и одевалась. Это было нехорошо и очень стыдно, но я уже ничего не мог с собою сделать. Относиться к сестре по-прежнему я больше не мог, Она, видимо, почувствовала что-то, а вполне может статься, и заметила такое мое воровство, стала со мной бранчливой и недружелюбной и всегда всячески старалась подчеркнуть, что она будто взрослая, а я все еще малолетка, пацан. Тогда и я принялся ей хамить по-всякому, подпускать разные шпильки, иногда очень противные и мне самому.
А Томка как раз была очень нужна мне. То есть, конечно, не она сама, но она была единственной девчонкой, с которой я мог бы поговорить обо всем. И подглядывал я вовсе не за ней, а просто мне очень стало нужно понять, что со мной такое... Да и не понять — что со мной-то, я понимал, — а... А я ничего не знал. Я не знал, что мне нужно делать и чего делать было нельзя, чтобы не навредить и не испортить всего. У меня была одна тайна, и не с кем оказалось поделиться ею, потому что, скажи про это ребятам, — они тебя тут же засмеют да еще и станут всю жизнь дразнить потом. Да кабы только меня!.. И молчать я тоже больше почти что не мог, потому что меня как будто распирало что-то особенное, а иногда, наоборот, становилось до того тошно, неспокойно и муторно на душе, что хоть плачь, будто ты какой-то там слюнтяй, и я ума не мог приложить, как сделать, чтобы становилось все хорошо и никогда не ставало стыдно, больно и тоскливо. Но Томка дальше и дальше отходила от меня...
Объявление я, оказывается, совершенно проспал, по радио вовсю гремела только музыка — огромными такими концертами. Начали, как водится, с песен о Сталине, маршей, а теперь вот со «Вставай, страна огромная!», которая сегодня особенно мощь как грохотала, перешли на военные песни. Сейчас передавали тоже нашенскую — «Ой Днепро-Днепро»:
Да: кто — за Днепр, кто — за Дунай, — вспомнил я своего друга Сережку Миронова, по привычке, как всегда вспоминал, едва что-нибудь хоть чуть-чуть напоминало о нем. А кто еще — за Москва-реку, за Неву, за Волгу, за Дон, за многие земли и реки, каких и по географии не проходили, даже за ихнюю вонючую Шпрею. Погибли и как герои, а пусть хоть и не вышли в герои — про всякое ведь дядя Миша с Володей-студентом рассказывали, — лишь бы не падло, не трусы. Беда только, что даже и тогда, когда песня такая сочинялась, то есть когда бились еще в обороне, в контратаку ударяли из-под горы... Так, что ли, и вечно было — паршивые фрицы на господствующих высотах, а мы на них из-под горы?
Тьфу ты — о чем это я?! Победа же сегодня, Победа!
Мать принесла отцу блестящие хромовые сапоги, галифе и парадный френч, и папка стал снимать планки с орденскими колодками, а вместо них прикреплять и привинчивать сами свои ордена и медали.
Орденов было много, были даже два Боевых Красных Знамени. Ну, вообще-то, не Боевого, а просто два ордена Красного Знамени: я и сам отлично знал, что никакого отдельного Боевого вовсе нет, а есть Красного Знамени и Трудового Красного Знамени, — в чем-в-чем, а в орденах-то я насобачился разбираться будь здоров и вообще собаку съел, — но мне всегда хотелось отцовские ордена именно так называть. Потому что он был боевой командир и первое Красное Знамя заслужил не какое-нибудь там на ленточке, а еще с винтом, в сорок первом, за оборону Москвы, и номер у ордена был всего 7241, я его знал назубок, — не больно большой, если Красным Знаменем награждали еще в гражданскую, и за Испанию, и за озеро Хасан, и за Халхин-Гол, а прежде-то еще за эту, как ее? — КВЖД, и за «Линию Маннергейма». А «Отечественная война» у отца и вообще из первой тысячи — ну, из второй, 1319, и она была, наоборот, на ленточке, навроде-наподобие той, какая у «За трудовое отличие»; сейчас таких ни у кого и не видно.
Вот какой у меня папка!
На фронте он служил замполитом полка и, когда его ранило, последний раз, лежал в госпитале в нашем же городе. Его хотели комиссовать подчистую, но он упросил военкома дядю Ваню Морозова, своего дружка, чтобы оставили в армии, покуда не расколошматят фашиста. Отца назначили комиссаром в тот же госпиталь, где он лечился.
Когда он привинчивал ордена, лицо у него было горделивое и сияющее. Я воспользовался этим и спросил, очень рассчитывая, что мне повезет, отец сегодня не сможет мне и всем нам отказать:
— Пап, а можно нам сегодня сходить в двадцатую?..
— Опять водку пить? Или теперь уж спиртишко? — вскинулся он на меня.
— Не-е, мы не будем...
Полтора месяца назад он поймал нас всех троих: меня, Герку Мамая и Манодю. Был день рождения у дяди Миши Кондрашова, самого старшего из нашей, двадцатой палаты; ему исполнилось ровно тридцать три года. И мы принесли ему в подарок, кроме зажигалок и мундштуков, еще и пол-литру водки: немножечко загодя подработали на дровах, продали газет, да и у Мамая опять откуда-то были деньги. Сказал, будто выиграл в очко. До этого мы с нашими ребятами, подшефными, никогда не пили — из взрослых мы вообще киряли только с Васькой Косым, Мишей Одессой и Борисом Савельевичем с рынка, — а тут Володя-студент, глядя на Манодю, голодными глазами провожавшего стограммовик, который первому как имениннику налили дяде Мише, засмеялся и спросил: