Страница 41 из 43
На патио Мосби недрогнувшей рукой ухватил щипцами кусок льда, подлил мескаля, приправленного gusano de maguey — изысканного вкуса то ли червем, то ли улиткой. Он остался доволен тем, как написал о Ластгартене. На этом этапе очень важно открыть новые, более глубокие пласты. Предыдущие главы страдали тяжеловесностью. Он высказал много идущих вразрез с общепринятыми соображений о современном состоянии политической теории. Об изъянах доктрины консерваторов, о нехватке в Америке консервативных альтернатив, противовеса натиску либерализма. Как человек, лично положивший немало усилий на то, чтобы отягчить жизнь нерадивых интеллектуалов, отучить их работать спустя рукава, четче обосновать различные категории политической мысли, он сознавал, что результатов, как на правом, так и на левом фланге, практически нет. Взращенные в американских колледжах остолопы рвались — ничего бредовей и придумать нельзя — создать заправское левое движение по европейскому образцу. Они и сейчас о нем мечтают. И у правых идиотов замыслы ничуть не менее бредовые. На асфальте розу не вырастить. В собственных же учениках, приверженцах правых воззрений, Мосби давно разочаровался. Красоваться на телеэкранах — единственное, на что они годны. Работать крутых парней в программах Саскинда[93]. Стиль учителя — элегантная язвительность, безупречная логика, скрупулезная точность, аргументы, беспощадно разящие противника, — у них обернулся довольно-таки поверхностными приемчиками в духе Ноэля Коуарда. Неподдельная же, самобытная манера Мосби вызывала ненависть к Мосби, стоила Мосби увольнения. Принстонский университет предложил ему немалый куш с условием, что он выйдет на пенсию за семь лет до срока. Сто сорок тысяч долларов. А все потому, что его способ вести беседу нарушал — и как! — спокойствие ученых мужей. Мосби, в отличие от них, ни в какие телевизионные программы не приглашали. Он был как партизан времен гражданской войны. Застигал врасплох и разил всех подряд. Мосби внимательнейшим образом изучал мемуары Сантаяны, Мальро, Сартра, лорда Рассела и других. Как ни прискорбно, ни один из них не всегда и не во всем велик. Люди мысли, посвятившие жизнь мысли, люди, изо всех сил старавшиеся побороть бестолковщину общественной жизни, подчинить ее хоть в какой-то мере власти интеллекта, выдвинуть идеи, которые могли бы спасти человечество или оказать ему помощь путем разумных советов, с тем чтобы оно само спасло себя, ни с того ни с сего превращались в полных обормотов. Предлагали убивать всех подряд. Сартр, к примеру, призывал русских бросить атомные бомбы на американские базы в Тихом океане, потому что Америка в это время вела себя, по его мнению, безобразно. Мало того, он еще подбивал чернокожих резать белых. И это философ, посвятивший жизнь этике! Или взять Рассела — пацифист во время Первой мировой войны, после Второй мировой он призывал Запад уничтожить Россию. Вдобавок порой в своих мемуарах — может быть, у него тогда уже был маразм — он до странности непоследователен. Когда над Лондоном сбили цеппелин, из него попадали немцы, и жестокие люди на улицах бурно радовались, Рассел плакал, и, не утешь его в ту ночь в постели красивая женщина, он бы просто не пережил такого бессердечия человечества. Рассел забыл лишь одно: эти самые немцы, попадавшие из цеппелина, прилетели бомбить Лондон. С тем чтобы стереть с лица земли жестоких прохожих, уничтожить влюбленных. От Мосби это не укрылось.
Имелись все основания уповать — мескаль клонил его к высокому стилю, — что Мосби не постигнет обычная участь интеллектуалов. Вставная новелла — история Ластгартена — должна помочь. Обуздание гордыни смехом.
У него в запасе еще двадцать минут, потом приедет шофер — повезет туристов в Митлу, смотреть развалины. А пока Мосби может дальше рассказывать о Ластгартене. Добавить, что в сентябре, когда тот объявился вновь, вид у него был — хуже некуда. Он похудел килограммов на двадцать пять, не меньше. Обуглился от солнца, весь пошел морщинами, костюм его обтрепался, покрылся пятнами, глаза гноились. Он сказал, что все лето маялся животом.
— Чем же они кормили знатных иностранцев?
И Ластгартен, устыженный, разобиженный — осунувшиеся лицо и воспаленные глаза были материализовавшимся свидетельством духовного опыта, который у Мосби доныне отнюдь не связывался с Ластгартеном, — сказал:
— Каких там знатных иностранцев — кандальников. Нас использовали на каторжных работах. Я попал впросак. Решил, что мы будем их гостями, как я тебе и говорил. Оказалось, мы едем в качестве иностранных добровольцев на стройку. Из нас сформировали бригаду. Для работы в горах. Побережья Далмации я и в глаза не видел. Даже ночи мы по большей части проводили под открытым небом. Спали на земле, ели всякую дрянь, жаренную на прогорклом масле.
— Почему же ты не убежал? — спросил Мосби.
— Как? Куда?
— Вернулся бы в Белград. В американское посольство хотя бы.
— Как я мог? Они же меня пригласили. Я приехал за их счет. Обратный билет хранился у них.
— А что, денег у тебя не было?
— Шутишь? Ни гроша. Македония. Неподалеку от Скопье. Клопы кусают, живот подводит, ночь напролет бегаешь в сортир. День-деньской надсаживаешься на дороге, к тому же глаза залеплены гноем.
— Что ж, у них и первой помощи не было?
— Первая, может, и была, только помощи от нее никакой.
Мосби счел за благо не говорить с ним о Труди. Она развелась с Ластгартеном.
Из сострадания, из чего же еще.
Мосби качает головой.
Отощавший Ластгартен с достоинством, дотоле ему не присущим, удаляется. Похоже, Ластгартена самого забавляли его сшибки, как с капитализмом, так и с социализмом.
Конец? Нет, еще, не конец. Был и эпилог: композиция у этой истории — лучше не придумать.
Ластгартен и Мосби встретились вновь. Пять лет спустя. Мосби входит в Нью-Йорке в лифт. Скоростной лифт поднимает его на сорок седьмой этаж, в банкетный зал фонда Рейнджли. В лифте, кроме него, еще один человек — и это Ластгартен. Рот растянут в ухмылке. Такой же, как прежде, снова в теле.
— Ластгартен!
— Уиллис Мосби!
— Как поживаешь, Ластгартен?
— Лучше не бывает. Преуспеваю. Женат. Дети.
— Живешь в Нью-Йорке?
— Ни за что не вернулся бы в Штаты. Это ж ужас что такое. Страна не для человека. Приехал ненадолго.
Лифт, где были лишь мы с Ластгартеном, ровно, плавно, мощно — ни свет ни разу не гас, ни кабину ни разу не тряхануло — возносил нас ввысь. Ластгартен ничуть не изменился. Сильные выражения, слабый голос, сапотекский нос, под ним — лягушачий оскал, добродушные складки-жабры.
— Куда направляешься?
— В «Форчун», — сказал Ластгартен. — Хочу продать им одну тему.
Он сел не в тот лифт. Этот в «Форчун» не поднимал. Я ему так и сказал. Возможно, и во мне не произошло особых перемен. Голос, уже много лет указывающий людям на их ошибки, произнес:
— Тебе придется спуститься. Твой лифт в другом отсеке.
На сорок седьмом этаже мы вышли вместе.
— Где ты обосновался?
— В Алжире, — сказал Ластгартен. — У нас там прачечная самообслуживания.
— У вас?
— У нас с Клонским. Помнишь Клонского?
Они вступили на путь закона. Стирали бурнусы. Ластгартен женился на сестре Клонского. Он показал мне ее фотографию. Вылитый Клонский, лицом — кошка и кошка, курчавые волосы нещадно прилизаны, глаза, как на картинах Пикассо: один выше, другой ниже, острые зубы. Такие зубы должны бы видеться в кошмарах дремлющим в утесах рыбам, мучь их кошмары. Детки тоже более юные копии Клонского. Ластгартен носил их карточки в сафьяновом бумажнике. Его лицо сияло от счастья, и Мосби понял, что гордость успехом была для Ластгартена наркотиком, суррогатом блаженства.
— Мне пришло в голову, — сказал Ластгартен, — что «Форчун» может заинтересовать статейка о том, как мы добились успеха в Северной Африке.
После чего мы снова протянули друг другу руки. Я — руку, пожимавшую руку Франко, он — руку выпустившую во сне руль «кадиллака». Двери залитой светом клетки открылись. Он вошел в лифт. Двери закрылись.
93
Дэвид Саскинд (умер в 1987 г.) — ведущий телевизионных программ начиная с 1958 г. Брал интервью у политиков, в том числе у Хрущева и Никсона.