Страница 4 из 38
2. Теофан
Неожиданно, от слабости крови или от грязи, раны на моей спине загноились. Это мало что принесло мне новые боли, из-за которых приходилось лежать ничком, но вогнало меня в пущий жар. С дозволения отца Прохора, разумеется, хотя более по добросердечию своему, иногда на заре, а иногда после службы в келью ко мне приходил старик Теофан. Одолевая вечную свою одышку, мазал мне спину мазями из топленого заячьего сала и зверобоя в масле, выжатом из подсолнечного семени. Сокрушенный хворями, он лечил себя ведомыми и неведомыми травами и растениями, распознавая их по цвету и запаху, отыскивая по прогалинам и под камнем. Для него всякая травка имела свое имя – заячья лебеда, волчье яблоко, богородичное око, песий лук, бузина. Побарывал одну хворь, а на него наваливались две новые – только и на них находились травки. От болей своих он убегал в вымышленные миры с диковинными людьми и зверями, в утешительные сказания, возвышающие его – ему были зримы и доступны тайны, пред которыми другие немели.
Я ему поведал о Паре Босилковой и Лозане, рисуя соблазнительную картину доморощенного Содома, в котором мы с ним представляли кошмар божий и любострастие земное. Он, опечаленный, поднимался с треноги, крестился, скорбно опустив брови.
«Бред у тебя от хвори».
«…И тут мы подминаем их под себя, – дерзостно рассказывал я. – И вот мы уже не монахи. И пост нам ни к чему. После такого-то действа понадобится ли нам исповедь, брат Теофан?»
Уходил, похрипывая. И снова возвращался на цыпочках, на шее серебряный крест.
«Травы людей лечат, плоть да кровь, – толковал он. – Но Дерево или плод подземный не освобождают от наростов и корок, ни овес, ни ячмень не спасают от головни. Травы одному человеку избавление приносят».
Его травы меня опьяняли. Засыпая, я слышал хриплое дыхание и гудящий наставляющий голос.
Иногда он приносил мне козье молоко в глиняной миске. Усаживался рядом, скрестив руки на округлом брюхе, глядел на меня, неровно дыша и подрагивая губами. Расплетал в полумраке что-то неясное, поддерживая во мне жизнь и бодрость. Потом от слабости или от терпкого духа трав, а может, и от птичьего пения я погружался в сон. Как долго спал, определить не мог. Пробуждался в горячке, где Теофан был частью моего неясного сна, но, открыв глаза, видел вокруг себя снадобья в плошках. И, окончательно выдираясь из сна, поджидал его.
«Плохи твои дела, брате Несторе, – склонился он надо мной однажды. – И отец Прохор жалеет. Сохнешь ты, на спине расплодились черви. Я не смею, не подобает мне, а знахарка, может, и отвела бы беду». «И сглаз», – пытался я пошутить. Он сокрушался. «А знаешь, чего я надумал – полью-ка я червей ракией, упою их. А потом истреблю. Только ракия тебя жечь будет, подпалит мясо. А то, может, ладаном покурить, чтоб нечисть от него угорела?» «Покури, брат Теофан», – соглашался я. С болью он расплывался туманом и, задыхаясь, появлялся снова. Рвал с меня червей, словно нити мяса. Распрямляясь и сгибаясь с трудом, подмащивал мне под голову прошлогоднее сено в льняной наволоке. «Тревожится отец Прохор, костыли грызет, – вытягивал он из сипоты голос. – Овцу бы отдал, чтоб тебя на ногах увидеть. А чего ради? Закон есть закон. Виноват – терпи. Вон нынче вместо тебя Киприян с Антимом соху тянут. Опозднимся с севом. Кормильцами нам были волы. И мы им тоже. Никак нам не обойтись друг без друга. Ни в кои веки».
«Мог бы и я вспахать, – поднимался я на локтях. – Киприян с Антимом не должники мне».
«Все мы должники друг другу. В том и единение наше. Наше и сельской голи, под чернолесьем этим. Через лишения мы приближаемся к свету, иначе нельзя. Но и таких, как мы, подстерегают чары. Разные бывают монахи, иные от Сатанаила ставлены. С таким вот бесовским послушником поссорился однажды монастырский старейшина Макарий Огнежог. И поди ж ты, весь лоб его усыпался бородавками. Вглядишься в них, дрожь пробирает: бородавки те – лики малые померших грешников, были средь них и кукулинцы, Серафим, Петкан, Благун. Скалятся – сморщенные, морды синие. Брате Макарие, советовали ему иные, ты волосы-то на лоб напусти, и пущай себе щерятся, под завесой не видно, да ведь кабы только это…»
«Пустое говоришь, брат Теофан. Этакие бородавки да морды только в старых сказках бывали. Нынче монаха грабят не глядят, кто там с его чела ощеряется».
«Погоди, сейчас заговоришь по-другому. Посреди Великого поста принялся Макарий Огнежог резать монастырских коз. Сам-то он смиренный, постится, а своими устами, хоть и не своею волей, упитывает бородавок мордатых. Мясом. Понятное дело, не станут грешники хлебать деревянной ложкой толченый в уксусе лук. У них постов не бывает. Вскочит старик ото сна и ну жрать жареное мясо. Ест, а бородавки те его изнутри пожирают. Длилось все это, старики подсчитали, до Маккавеев горячих. Козы перевелись, остались бородавки мордатые. Перебросил Макарий торбу через плечо – и побираться. Я тогда мал был, не разумел. А теперь знаю. И тебя, по старому свычаю, обнюхал Сатанаилов послушник».
«Да что ты, неужто и у меня под бровями щерятся бородавки?»
«Зачем бородавки! Легче разве, когда по тебе ползает всякая нечисть? Макарий тоже мог бы, как я, ладаном покурить. И не спрашивай, знаю, что тебя мучит – послушник адов, колдун. Так вот, Макарий-то Огнежог ему таки отомстил. Ходил он от села к селу, христарадничал, а за ним, особенно по ночам, таскалась тень. То человеком скинется, то псом о двух головах. А только к нему приступит нищий, видит – куст. Да предивный эдакий куст – косматый. Дышит, и от листьев потом несет. А нагнешься да оторвешь листок – застонет».
Теофановы губы взбухали, и глаза и весь он расплывался от удовольствия изумлять тайнами и дивесами. В такие мгновения, несмотря на одышку, он делался значительным и торжественным, возрастал. То ли от болей в горле, то ли от возбуждения и восторга, что он иной, не как монахи, и не только наши, и не только монахи, он раскачивался, ширя руки, и словно желал меня обнять. Из омертвелых его волос вылетали искры: разгорятся и осветят множество всяких чудес, известных только ему. Я спросил:
«А слышал ли ты, брат Теофан, о следопыте Богдане из Кукулина? Он по треснутой тыкве читает прошлое. Веселый такой вдовец, любит выпить. И Велика при нем, про нее-то ты не слышал, ростит ему детей. Он и вправду видывал чудеса».
Удивленно, глазами только что пробудившегося человека, возвращаемого в обыденный мир, Теофан вглядывался в меня. Затих, стушевался, без дыхания и без сиплых всхлипов – словно собирался, распахнувши все двери в прошлое, вкатить меня на серебряной повозке в удивительные видения, а это почему-то не получилось. Усмехнулся печально, от глаз отлетели искры.
«Ладно, смейся, коли охота. Только выслушай до конца. Стал Макарий Огнежог прикидывать. Как такое возможно, чтоб всю дорогу за ним тот же куст был? И решился он его подпалить. Загорелся куст, и вой от него пошел. Листья съежил и выдрался из земли. Только поздно. Огонь есть огонь. И для дерева, и для мяса. И для самого себя. Огонь, угли, потом пепел. Разворошил Макарий Огнежог пепелище нищенским посохом и в ужас пришел – чьи-то кости там догорают. Пошел к родничку, нагнулся. И глядит – стал он совсем другим. Нету больше на лбу бородавок с оскаленными грешниками. Но и лба тоже нету. Смотрится на него из прозрачной воды песья голова. Тут и понял: в огне том сам он и сгорел, Макарий, а над родником склонился адов угодник. Дед мой потом его видел. В овражке пес завывал в монашеской рясе. Слинялый, все ребра видать. И нищенская сума на нем».
«Мрак, брат Теофан. Нам тоже завыть впору».
Боль в моей спине затихала, позволяла заснуть, и я бы заснул, кабы во дворе не послышался наказ отца Прохора: «Киприян, поставь на посевах прошлогодние пугала. А то воронья налетело».
Голос старца, требующий послушания от другого старца, выпускает невидимые отростки, один из них добирается до меня, обвивает, так что не двинешься, не дает уснуть, выпивая соки смутного сна. Со стен кельи неслышно выцеживается смола. Это и есть тот мой смутный сон. Стены на самом деле белые. На них кровью можно выписать боль. Сопротивляюсь мыслям, как обычно неясным, пытаюсь что-то забыть, сам не знаю что, какую-то горечь в себе или унижение, в которое меня заковали. Я голоден.