Страница 32 из 33
В 1912 году истек срок третьей Думы, и сионисты Одессы снова выставили мою кандидатуру. Я запросил пощады: написал в центральный комитет (который за это время переехал из Вильны в Петербург), ибо не было в этом смысла: какую пользу мог принести один еврейский депутат, или двое, или даже трое, какую пользу могли принести они рядом со стаей диких зверей, вроде той, что мы видели в предыдущей Думе и что несомненно сподобимся увидеть в новой Думе? Но центр решил иначе, и я подчинился. Когда прошел месяц, решили те же самые сионисты снять мою кандидатуру в пользу Слиозберга, ибо они пришли к выводу, что в первой «курии», к которой он был приписан, имелись большие шансы на избрание еврея, чем во второй «курии», то есть в моей. Я не согласился с их мнением, но подчинился, и в обеих куриях прошли антисемиты. После этого я переехал на жительство в Петербург и оставался там до войны.
Летом 1913 года я отправился на Венский конгресс, одиннадцатый по счету, и там, на конференции сионистов России, предложил резолюцию: древнееврейский язык — единственный язык обучения во всякой еврейской национальной школе в России. За месяц до конференции с одобрения правительства был внесен законопроект о «государственном совете» («верхней палате» в законодательном собрании, «нижней палатой» которого является Дума); суть этого закона — предоставление учредителям частной школы права самим выбирать язык преподавания в ней. Невероятно, необъяснимо, но я встретил раздражение и насмешку на сионистской конференции. Возможно, причина во мне, и вина моя в том моем странном свойстве раздражать людей, о котором я писал ранее. Их раздражала не только сущность моего предложения — они не верили фактам, которые я рассказал им: новый законопроект, проект, который был обнародован во всех газетах от имени официального агентства, — его почитали они тоже выдумкой. Они не смогли, разумеется, отклонить такое предложение на сионистском собрании. Приняли его со смехом и с выкриками: «Это закон, который сможет быть проведен в жизнь только в мессианские времена». И я ушел с того собрания, как пасынок, что выходит из ворот дома, который он всегда называл «своим», и вот вдруг ему говорят: «Ты чужак».
Был в Израиле пророк, у которого родился сын, и он дал ему имя «Ло-Амми» — «Не мой народ». Не хочу преувеличивать, но если бы в эти дни у меня родился второй сын, я назвал бы его «Иври-Ани». — «Я еврей, говорящий на древнееврейском». Но странную отчужденность я чувствовал до глубины своего существа, и снова, теперь в силу июльской грозы, поднялся в моей душе «бунт» против моей жизни, против моего пути, против всего моего прошлого и настоящего. Тогда, в первый раз, я ясно понял: есть дикие создания, которые живут в доме братьев, дети одной матери, дети одного отца, но нет им верного и постоянного приюта, такая душа — либо построят ей кущу, шатер, каморку или хотя бы стойло, которые будут всецело принадлежать ей, либо она будет обречена странствовать по духовной чужбине, словно одинокий скиталец, от одного постоялого двора к другому. Сионизм? Это мой воздух — сионизм, мне нечем дышать без него, но и этот сионизм — не мой.
Если бы потребовали тогда от меня определить одним словом, какой сионизм «мой», возможно, я только с трудом нашел бы подходящее слово. Но пустословие утверждать, что неспособность сформулировать мысль равнозначна неспособности ясно мыслить. Мне был вполне ясен основной порок русского сионизма в эти годы (западным сионизмом я не интересовался, и он не стоил того, чтобы им интересоваться): он не творил конкретных дел. Действительно, уже началась вторая алия в Эрец-Исраэль, алия рабочих под девизом еврейского труда в колониях, и я видел их в Стране, но я вернулся из Константинополя в уверенности, что предварительным условием серьезного предприятия является изгнание турок.
Все— таки, там, в Стране, много ли -мало ли, но строят что-то, здесь же, в России, словно нет у нас другой заботы, кроме сочинения формулировок, «Stellungnahme», относительно всякой важной проблемы, и не более того. Струве, редактор известного ежемесячника «Русская мысль», пригласил меня написать для него статью о национальном еврейском движении. Помнится, я подчеркнул в ней эту странную болезнь: обилие размышлений и отсутствие действий. Тогда вышла в свет важная книга под редакцией ныне покойного Кастелянского — описание различных национальных движений народов России, и я указал в своей статье на характерный факт: в главе об эстонском движении содержатся данные о количестве созданных школ, в главе о евреях (написанной Дубновым) содержатся восемь программ восьми партий. Может быть я действительно легкомысленный человек, но в моих глазах нет толку в программе, если она не претворяется в дела немедленно, неважно, в успешные или нет. Дело, которое не удалось, — тоже шаг вперед. Помнится, в эти годы собралась конференция любителей нашего языка в Киеве, по приглашению Гиллеля Златопольского, который уже тогда начал свою агитацию за распространение древнееврейской речи: я не смог принять в ней участия, но послал письменное предложение: «Не принимайте никаких новых решений, кроме одного: учредить школы!» Усышкин, которому я вручил свое письмо, впоследствии сказал мне, что именно это предложение и не зачитали перед аудиторией: «Это не практическое предложение». В сфере местной политики я требовал союза между меньшинствами, переговоров с украинцами и литовцами; я сделал кое-какие практические шаги в этом направлении, у меня было много друзей в среде украинской общественности, потому что я поддерживал их движение на страницах «Новостей», но остальные сионистские деятели относились к этим моим затеям с ленивой и нескрываемой насмешкой. Что касается моего отношения к общесионистской политике, то я давно уже чувствовал, что пришло время возобновить герцлевскую традицию: я начал писать статью по-немецки под названием «Zuruck zum Charter», кроме того, начал писать статью по-еврейски под названием «Сидим сложа руки». Но ни ту, ни другую я не окончил из-за гнетущего чувства, что не стоит, не для кого.
На Венском конгрессе было принято предложение Вейцмана об основании Еврейского университета в Иерусалиме, и я согласился войти в комитет, созданный для этой цели. Но вскоре выяснилось, что «университет» — это предлог, ибо доктор Вейцман хотел создать только «исследовательский институт», в котором работали бы ученые и стремились бы получить Нобелевскую премию, а не школу, в которой обучали бы студентов. Я направил протест в центр сионистской организации в Берлине, и я все еще помню один абзац из него: «Мне также ясно, что еще не в наших силах создать хороший университет; неважно, начнем с плохого университета — увидите, он будет иметь национальное и просветительное значение, равное дюжине хваленых исследовательских институтов». Я отправился в Бельгию, чтобы ознакомиться с вопросом о бюджете двух частных университетов: Лувенского и Брюссельского, затем поехал в Падую, где также имелся знаменитый университет с ограниченным бюджетом, и на обратном пути задержался в Берлине — в связи с заседанием нашего комитета. Там я потребовал отклонения программы «института» и установления принципа: высшая школа для студентов. Только один из членов комитета поддержал мое требование: Идельсон. Большинством голосов был утвержден план Вейцмана. И снова — то же самое: вместо решающего и революционного национального дела — игра.