Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 5



Леонид Зорин

Сансара

Роман

От автора

Являясь самостоятельным произведением, роман «Сансара» одной из своих линий связан с романом «Старая рукопись» (опубликован в журнале «Север», 1980 г., №№ 8-9, в книге «Старая рукопись», изд-во СП, М., 1983 г., а также в двухтомнике «Покровские ворота», изд-во «Дрофа», 1993 г.).

1

И в эту ночь я навряд ли засну. Господи милостивый, что за мука! Снова придется мне до утра томиться на постылой кровати, чувствовать, как беззащитно и слабо ветхое, высохшее тело, слышать шорохи, видеть, как из-за штор вкрадчиво стелется лунный луч. Кажется, он следит за тобою. Только подумать, была пора — веселы были бессонные ночи.

Пока же я вижу, как стремительно темнеет опрятный сад за окном. По аллейке, сохраняя достоинство, шагает Екатерина Ивановна. На белом лбу ее — ни морщинки, спина прямая, поступь крылата, острый, неуступчивый взор — вот она какая старуха!

Эта старуха — моя падчерица. Не странно ли, что нынче со мною не дети мои, а суровая дама, которая пересекает сад и входит сейчас в полутемный дом.

Я не виню своих сыновей. Их дни и насыщенны, и деятельны, можно сказать, что переполнены. Счастлив за них — до последнего времени сам поглощен был своими обязанностями и вряд ли выглядел нежным отцом. Сыном я тоже был неласковым. Если мне привелось испытать чувство бесспорной родственной близости, то вызывал его мой дядя — к нему я тянулся, он привлекал меня и несомненно сильно влиял. При этом ничем не посягая на важную для меня независимость. Я был для него не столько племянником, сколько наследником его духа.

Отец почувствовал мою холодность достаточно быстро. Он был уязвлен. Однако же, болезненно гордый, он молча предпочел отстраниться. Возможно, сознание, что его бедность никак не украсила мою юность, лишь укрепляло его гордыню.

Отношение ко мне Миши и Кости было, естественно, иным. Я не был обделен уважением; что до сдержанности, то потребность в дистанции они унаследовали от меня. Принято думать, что поздних детей любишь особенно неистово, но я всегда избегал чрезмерности. Во внешних проявленьях — тем паче. Я, разумеется, их любил и был за них благодарен Мари. Она подарила мне моих мальчиков, не убоявшись поздних родов. Меня не раз посещала мысль, что, может быть, ее бессознательно мучила некая вина. Вряд ли она могла остаться вполне равнодушной к недобрым толкам. Взять многодетную вдову, когда так много трепетных барышень!

Однако ж меня не привлекали эти волоокие нимфы. Я ими натешился сверх мер, когда был юн, а в брак я вступал зрелым, всеведущим господином. Увлечь меня могла только женщина ее высоты и ее притягательности. Недаром решительно никто из тех, кто встретился ей на пути, к ней не остался безразличен. Какой из мужей лишен тщеславия? Когда звучали известные строки «Кто знает край, где небо блещет», мне было радостно сознавать, что к жизни они вызваны ею. Пусть молодость ее миновала, она оставалась всегда желанной.

Уж тридцать лет как в этом же городе с его целебными источниками, с игрушечными узкими улочками сомкнула она свои глаза, а я не могу покориться жребию.

Город нравится Екатерине Ивановне. За ужином она веско басит:

— Слава те, господи, наконец вы проявили благоразумие. Ну что хорошего в этой Ницце? Истинный, можно сказать, Вавилон. Будто ты едешь на карусели.

Я со значением произношу:

— О, этот Юг, о, эта Ницца…

— Заметьте, что там вы всегда хворали, а здесь вы молодец-удалец.

Все ей здесь пo сердцу. Неспроста. Чувствительный немецкий уют. Lieblich, gemьtlich. Тихая пристань.

Привычная партия в кункен. Потом она взглядывает на часы и поднимается из-за стола.



— Теперь, мой дружок, в кроватку, в кроватку. И пусть ваши бесценные мысли хоть час-другой поживут отдельно. Вам следует отдохнуть друг от друга.

Такой уж взят тон — повелительно-ласковый. Мать снисходительная, но строгая. Так говорят с детьми неразумными. Или с такими вот древними старцами, не отвечающими за себя. Я никогда ей не возражаю. Пусть наставляет. Не все ли равно?

Заметив мой озабоченный взгляд, брошенный мимоходом на зеркало, она покачивает головой.

— Что вы разглядываете себя?

— Так. Обнаружил премного нового.

— Опять собой любуетесь, сударь. Все не насытились этой картиной.

— Так и картина — из ряда вон. Старый старик в смешном архалуке. Еще и с ермолкой на голове. Как там у Гоголя? Кто — в ермолке?

— Будет вам кокетничать, сударь. Внешностью вы удались. Сами знаете.

— Хоть чем-то…

— Ну, вам не угодишь. Ступайте в постельку. Пора на бочок. Кстати, ермолка вам — к лицу.

И вот я один, под одеялом. Приходит самое тяжкое — ночь. Страшнее ночи нет ничего. Создатель, коли Ты меня видишь, Ты должен оценить, как усердно молюсь я о ниспослании сна. Но, видно, от Тебя не укрылось, что я и зову его, и боюсь. Можно заснуть и не проснуться. Спящий беспомощен, как младенец. Чуть что — и не удержишь поводья.

Эти поводья взялись не случайно. Не просто такая фигура речи или занятное сравнение, привлекшее внутренней энергией. Все дело в навязчивом видении, которое стало меня преследовать. Когда посчастливится задремать, я вижу себя в престранной роли.

Кто-то из стихотворцев заметил, что строфы рождаются во сне. Об этом я судить не могу, но то, что сон способен возникнуть из слова, из стихотворного слова, в этом мне пришлось убедиться.

У Пушкина есть небольшой стишок «Телега жизни» — это название, кстати сказать, не слишком удачно. Два слова — низкое и высокое — поставлены рядом по воле автора и сочетаются неохотно. Пушкин частенько прибегал к таким насильственным сопряжениям. Понятно, что тут есть некий умысел. В этих стихах, помимо того, он еще вполне нецензурен, как в некоторых своих ювенилиях. «Кричим: пошел!..» Далее следует, действительно, извозчичья брань.

И все же стихи очаровательны. Меня особенно восхитили две упоительные строчки: «Ямщик лихой, седое время, везет, не слезет с облучка».

Должно быть, они запали в душу и дали неожиданный всход. Не знаю, схоже ли с ямщиком седое время, но не однажды я в этом облике видел себя.

Я затрудняюсь назвать своим сном это опасное состояние на грани бодрствованья и дремоты, когда сознание затуманивается. Оно тебе посылает весть, но ты уже не в силах откликнуться, ты уже себе не хозяин. Тут и является душный ужас: я, как ямщик на облучке, хочу сильней натянуть поводья, они же не повинуются мне. Передо мною все те же кони — буланый, чубарый и гнедой. Словно какой-то в них бес вселился, они угрожающе храпят, их взмыленные крупы лоснятся тяжелым, густо пахнущим потом, передние ноги уже над бездной, еще движенье — и все мы рухнем в неведомый, незнакомый мир, где лица людей неразличимы.

Больше всего я хочу проснуться и чувствую — нет сил это сделать. В последний миг, непонятно как, все же удерживаю поводья и нахожу себя вновь в постели. Да, это я, седой, как время, однако уже не образ его, я только чувствую его тяжесть.

И, как всегда, мне вспоминаются другие, рожденные Пушкиным, строки. Они патетичны, в них свет и прозренье, звучащее, как приговор: «Кому ж из нас под старость день лицея Торжествовать придется одному? Несчастный друг! Средь новых поколений Докучный гость и лишний, и чужой…».

Этот последний из лицеистов, докучный гость и чужой и лишний, я — светлейший, я — канцлер Российской Империи, Александр Михайлович Горчаков.