Страница 72 из 73
И Элен говорила себе, что она не знала Анри. В течение года она виделась с ним почти каждый день, он часами сидел с ней рядом, беседуя с ней, погружая свой взгляд в ее глаза. Она не знала его. Однажды вечером она отдалась, и он взял ее. Она не знала его. Она делала огромное усилие — и все же ничего не могла понять. Откуда он пришел? Как очутился рядом с ней? Кто он был, что она поддалась его настояниям, она, которая скорее умерла бы, чем отдалась другому? Она не знала, — то было головокружение, помрачившее ее рассудок. В последний, как и в первый день, он оставался ей чужим. Тщетно соединяла она воедино отдельные, разрозненные мелочи — его слова, его поступки, все, что она помнила о нем. Он любил свою жену и своего ребенка, он улыбался тонкой улыбкой, у него были корректные манеры благовоспитанного человека. Потом ей представлялось его пылающее лицо, блуждающие в огне желаний руки. Шли недели, он исчезал, унесенный потоком. Теперь она не могла бы сказать, где говорила с ним в последний раз. Он ушел, его тень ушла с ним. У их романа не было иной развязки. Она не знала его.
Над городом раскинулось голубое, без единого пятнышка, небо. Элен подняла голову, утомленная воспоминаниями, счастливая этой чистотой. То была прозрачная голубизна, очень бледная, голубой отблеск, ускользающий в белизне солнечного света. Солнце, низко у горизонта, сияло подобно серебряному светильнику. Оно горело без жара, отражаясь на снегу, среди застывшего ледяного воздуха. Внизу — широкие кровли, черепицы Военной пекарни, шифер крыш вдоль набережной расстилались белыми простынями, подрубленными черным. По ту сторону реки квадрат Марсова поля развертывался степью, где темные точки далеких экипажей напоминали русские сани, скользящие под звон колокольчиков; вязы Орсейской набережной, уменьшенные расстоянием, вытянулись расцветами тонких кристаллов, ощетиненных иглами. В неподвижности этого ледяного моря Сена катила мутные воды между крутых берегов, опушивших ее горностаем. Со вчерашнего дня шел лед; можно было ясно различить у быков моста Инвалидов, как льдины, разбиваясь, исчезали под арками. Дальше подобные белым кружевам, все более утончающимся, мосты ступенями уходили к сверкающим скалам Старого города, над которыми высились снеговые вершины башен собора Парижской богоматери. Налево — другие остроконечные выси разрывали однообразную равнину бесконечных кварталов. Церковь святого Августина, Оперный театр, башня святого Иакова были словно горы, где царствуют вечные снега; ближе павильоны Тюильри и Лувра, связанные между собой новыми строениями, вырисовывались очертаниями горного хребта с ослепительно белыми вершинами. Направо виднелись убеленные снегом вершины: Дом Инвалидов, церковь святого Сульпиция, Пантеон, — последний очень далеко, вычерчиваясь на лазури подобием волшебного замка, облицованного голубоватым мрамором. Не доносилось ни голоса. По серым щелям угадывались улицы, перекрестки казались провалами. Исчезли целые ряды домов. Только ближайшие фасады можно было узнать по бесчисленным черточкам их окон. Дальше — снежные покровы, сливаясь воедино, терялись в ослепительной дали, образуя как бы озеро, голубые тени которого продолжали голубизну неба. Париж, огромный и ясный, сверкал в сиянии этого морозного дня под серебряным солнцем.
И Элен в последний раз обняла взглядом бесстрастный город; он тоже был ей неведом. Она вновь увидела его — спокойным и как бы бессмертным, среди снегов, таким, каким она покинула его, каким она его видела каждый день в течение трех лет. Париж был полон ее прошлым. Он был рядом с ней, когда она любила, рядом с Жанной, когда девочка умирала. Но этот неотлучный спутник хранил неизменную безмятежность своего огромного лика; он был все тот же — не знающий сострадания, безмолвный свидетель смеха и слез, потоки которых, казалось, уносила Сена. Раньше Элен чудились в нем то свирепость чудовища, то доброта колосса. Теперь она чувствовала, что он навеки останется неведомым ей, безбрежный и равнодушный. Он ширился. Он был — жизнь.
Господин Рамбо слегка прикоснулся к Элен, желая увести ее. В его добродушных чертах сквозила тревога.
— Не огорчайся, — прошептал он.
Он знал все и не нашел другого слова. Госпожа Рамбо посмотрела на него и почувствовала себя успокоенной. Ее лицо было розово от холода, глаза ясны. Мыслями она была уже далеко. Опять начиналась повседневная жизнь.
— Я не помню, хорошо ли я заперла большой сундук, — сказала она.
Господин Рамбо обещал проверить. Поезд уходил в двенадцать часов дня, у них еще было время. Улицы уже посыпали песком, — они не проедут и часа. Но вдруг он повысил голос:
— Я уверен, что ты забыла об удилищах!
— О! Совершенно! — воскликнула она, удивленная и раздосадованная своей забывчивостью. — Нужно было вчера купить их.
Речь шла о складных удочках, очень удобных, каких в Марселе не было. У супругов была маленькая дача на берегу моря: они собирались провести там лето. Господин Рамбо взглянул на часы. Он успеет еще купить удочки по дороге на вокзал, — можно будет связать их вместе с зонтиками. Он увел Элен, торопясь, идя напрямик между могилами. Кладбище опустело, лишь следы их шагов виднелись на снегу. Мертвая Жанна навеки осталась одна пред лицом Парижа.
Письмо Золя[1]
«Странице любви» ставили в вину, главным образом, пять симметрически расположенных описаний, которыми оканчиваются все пять частей романа. В этом усматривали всего лишь капризное пристрастие художника к утомительным повторениям, желание показать искусную кисть, умело преодолевающую трудности. Я мог ошибаться и, конечно, ошибся, раз никто меня не понял; но, право, я был полон всяческих прекрасных намерений в своем пристрастии к этим пяти картинам, изображающим один и тот же пейзаж в разные часы дня и в разное время года. Вот как было дело.
В горькие дни моей юности я жил в предместье, на чердаке, откуда был виден весь Париж. Огромный город, неподвижный и бесстрастный, всегда был передо мной, за моим окном, и казался мне участником моих радостей и печалей, подобно наперснику в трагедиях. Перед ним я голодал и плакал, перед ним я любил и переживал минуты высочайшего счастья. И вот с двадцати лет я мечтал написать роман, в котором Париж с океаном его кровель стал бы действующим лицом, чем-то вроде античного хора. Мне представлялась интимная драма: три-четыре лица в небольшой комнате, а на горизонте огромный город, который неустанно смотрит своим каменным взором на смех и слезы этих людей. Свой давний замысел я и попытался воплотить в «Странице любви».
Я вовсе не защищаю своих пять описаний; я хочу только объяснить, что в нашей «мании описания» мы почти никогда не подчиняемся одной только потребности описывать: для нас это всегда усложняется замыслами композиции и человеческих характеров. Нам принадлежит весь мир, мы стремимся вместить его в свои произведения, нам грезится необъятный ковчег.
Кстати, еще несколько слов о картинах Парижа. Придирчивые к мелочам критики, разобрав произведение по косточкам, обнаружили, что я допустил непростительный анахронизм, нарисовав на горизонте великого города кровлю нового Оперного театра и купол церкви святого Августина, хотя в первые годы Второй империи эти монументальные здания еще не были построены.
Я признаю свою ошибку и приношу повинную. В апреле 1877 года, когда я поднялся на высоты Пасси, думая сделать кое-какие заметки, мне очень мешали леса будущего дворца Трокадеро, и я досадовал, что не нахожу на севере никакой вехи, вокруг которой мог бы расположить свои описания. Над смутным морем дымовых труб высились лишь новое здание Оперы да церковь святого Августина. Вначале я хотел быть точным в датах. Но эти громадины, сверкавшие в небе, были слишком соблазнительны, и они так облегчали мне мой труд, воплощая своими высокими очертаниями целый район Парижа, лишенный других мощных строений, что я поддался искушению; мое произведение, несомненно, ничего не стоит, если читатель не согласится принять мою добровольную ошибку, меняющую на несколько лет возраст этих двух зданий.
1
Это письмо написано было Э. Золя в виде предисловия к иллюстрированному изданию «Страницы любви», выпущенному в 1884 г. парижским издательством «Librairie bibliophile».