Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 6



У околицы встретил Якова Ильчуков, будто дьявол его вынес навстречу. Встал пеперек дороги, руку в карман для острастки сунул и, не разжимая зубов, процедил:

— Ты… моль бродячая, сюда не ходи, слышишь?

Он стоял поперёк дороги, у него недобро тлели глаза. И Яков знал: мира не будет. Знал он теперь также, что тяжело приходилось Устинье в деревне весь этот долгий год… Не сбиваясь с ноги, в два упругих шага он приблизился к Гурею и молча, с разворотом двинул кулаком в нижнюю челюсть. Что-то хрустнуло, салазки непоправимо подались в сторону.

Ильчуков застонал и косо, как подбитая на лету птица, упал на кустик можжевела.

Он по своей неопытности чне знал, что такой удар с ходу, на вытянутую руку, равносилен удару лошадиного копыта. Криво шамкнув выбитой с места челюстью, он вывалил на мокрую землю кровавую жвачку и свои молодые зубы.

— У-у-г-га, в-ва… — пытался он что-то бормотать сквозь всхлипывание и стон.

Яков раскорячился над ним, подкинув на спине тяжёлый мешок.

— Может, пособить, или сам дойдёшь?

В ответ Гурей лишь поднял окровавленное лицо, дал прочесть в мокрых глазах звериную непримиримость, захрипел. На лбу, под всклокоченными волосами выпарились крупные градины пота, распухла левая скула.

— Не хочешь? Ну, гляди сам… — сказал Яков и зашагал к дворам.

На следующий день он услыхал, что челюсть Ильчукову вправил земский доктор за три целковых. Всё обошлось, но ненадолго.

Не подумал Яков, каково придётся нести ответ перед самим урядником Ильчуковым, волостным писарем Зюзиным и послушной им бражкой пьяных парней. Не удивился по простоте души он и тому, что урядник не воспользовался законами, не потянул его к ответу за сыновьи зубы. Рассудил проще.

Они подкараулили его на третьи сутки, вечером.

Яков пробирался изгородями в конец деревни, к соснам, где его ждала Устинья. Позади дотлевал закат, над верхушками сосен висела несветящая луна — начинались белые ночи.

Из-за крайней избы навстречу Якову вышли трое. Нужно было вернуться, смирить гордость, но какая-то неудержимая сила толкала вперёд, навстречу опасности.

Три чёрные тени приближались… Он уже примеривался к переднему, когда сзади кашлянули, раздался глухой топот и кто-то ударил Якова тяжёлой чекушей по голове.

Он раскорячился, заграбастал руками пустоту, а мутная луна красно вспыхнула и просыпала на него радужные и чёрные осколки.

Больше он ничего не видел и не чувствовал: его били вшестером.

Он не слышал отчаянного визга Устиньи, не знал, что она метнулась к избе, и потом, только на минуту исчезнув там, с крыльца грохнула из обоих стволов нового отцовского ружья.

Очнулся утром.

Его мягко покачивало, вокруг шелестели ветки, недалеко куковала кукушка. Куковала долго, нагадывая долгую жизнь.

С трудом приоткрыв заплывший глаз, Яков увидел над собой невероятно далёкое голубое небо, верхушки молодых осин и прыгающих в ветках пичуг. Живой?!

Нестерпимо заболели перебитые ноги, запылало плечо. Яков застонал. Тотчас шорохи и качка прекратились, и он успел увидеть совсем близко обезумевшие от страха глаза Устиньи.

Наверное, он снова потерял бы память, но она плеснула холодной водой, коснулась ковшом его распухших губ.

— Где? Куда? — трудно проглотив воду и кровь, замычал Яков и попытался встать.

— Лежи… Недалеко осталось, лежи!

Опять Якова заколыхало, всхрапнула лошадь и зачавкала копытами по лесному болотцу.

Летом в тайге ездят на волокушах. Две берёзки с ветками схватывают перекладиной, а в комли запрягают лошадь. Если к перекладине привязать третью вершинку да настелить сена — езжай, как на перине…

Длинные ноги Якова трясло, они подскакивали на кочках, и тогда все тело пронзала огненная боль. Он стискивал зубы, чтобы не зареветь, не пугать лишний раз девку, и терял память.

К полудню, когда солнцу стало заглядывать ему в лицо, Устинья остановила лошадь, стала распрягать. Комельки-оглобли упали на мягкий ягель, Яков.завалился головой вниз, охнул и захрипел.

— Чего ты? — склонилась Устинья.

— 3-зубы целы… все… Хорошо, говорю…

Повернув голову, увидел в двух шагах охотничью избушку-керку. Точно такая была когда-то у него, на родимой Эжве.



— Тут покамест жить будем… — сказала Устинья и сняла с плеча ружьё.

— А отец? — промямлил Яков.

— Отец помер. Зимой медведь поломал… А мать знает.

Все лето прожили они в лесу. Устинья каждый день топила в избушке каменку докрасна, грела воду и заваривала травами. Яков банился.

По утрам выползал на карачках греться на солнце. Глазел на обступившие кедры, харкал кровью и от великой ненависти сжимал кулаки. Поправка шла к нему воробьиным шажком.

А осенью вышел такой день, когда Яков распрямился, стукнувшись маковкой в закопчённый потолок, широко вздохнул и, подхватив ружьё, здоровый и крепкий шагнул на волю.

Было тихо и морозно. Подмёрзший мох похрустывал под ногами, пунцовые брызги крупной калиброванной брусники высыпались из-за кустов по седой бородке ягеля. Вверху чуть слышно вскрикивал запоздалый клин гусей — теперь они летели в другую сторону.

Устинья собирала бруснику. Она стояла на поляне, спиной к нему, в меховой расшитой кацавейке, высоко подняв голову и заворожённо глядя на верхушку огромной сосны. Там, в изломистых ветках, сидел старый косач, удивлённо склонив голову и сторожко нацелив глаза вниз, на девку.

Яков на ходу вскинул ружьё. По звонкому сосняку грохнул выстрел, брызнула золотая хвоя, и косач упал к ногам Устиньи, потеряв на лету серое, пушистое перо…

Она подняла птицу и обернулась к Якову.

— Бешеный! Медвежьим бьёшь. Гляди-ка…

У птицы начисто снесло голову. Из размочаленной шеи струилась яркая кровь и брызгала на мох.

— Бешеный! — повторила Устинья, прижимаясь к нему грудью и отводя руку с окровавленной птицей.

Он досадливо отнял у неё косача и бросил под сосну.

— Ну?! Пойдём!…

Она пошла, как пьяная, переполненная своей любовью. Вокруг шевельнулась тихая лесная карусель. Тяжёлые гроздья рябины обжигали поздним огнём, панически орали сороки. Яков вдруг схватил, стиснул податливые плечи Устиньи и почти внёс её в тёплый сумрак избушки.

Ночью, опустошённый и счастливый, лаская притомившуюся Устю, сказал:

— Завтра — в деревню. Теперь поглядим!

Через три дня в сумерках Яков шёл деревней. Дело было под воскресенье. Гуляли. И, будто нарочно, встречь ему по улице двинулась толпа весёлых парней и девок.

Ещё издали он видел, как меркнут усмешки, как девки отступают назад, а по обе руки от Ильчукова и гармониста выстраиваются в плотный заслон парни.

Они запрудили всю улицу, не оставляя прохода. Заливисто визжала гармошка, хриплые голоса рвали на части немудрую частушку:

Яков окостенел.

Сбычив голову, широко разведя плечи и спрятав назад кулаки, он пер самой серединой улицы навстречу. Знал, что этот вечер на всю жизнь скажет: жить ему в деревне или нет.

Сближались неторопливо. Шалые, обещающие плясали впереди лица, бледнел от ненависти Ильчуков.

Десять шагов. Восемь шагов…

Затекли плечи и заведённые за спину руки…

Три шага.

Гармошка вдруг сорвала весёлый перебор, проскулила с выдохом и выжидающе смолкла…

Яков чуть подал левое плечо вперёд и врезался между Ильчуковым и гармонистом.

Они нехотя посторонились. А он так и пошёл, не оборачиваясь, не расцепив пальцев. И все увидели, что в руках у него ничего нет…

Воспоминания разом исчезли. Старик очнулся, и вдруг огромная, ни с чем не сравнимая обида стиснула душу. Только что он, молодой и на зависть крепкий, брал на плечо целую деревню и вдруг оказался слабым, никому не нужным старцем. Худые острые плечи деда развернулись от широкого вздоха, но в них была только хилость, слабенькое тепло кирпичной лежанки.