Страница 3 из 28
2
Родная станица лежала у ног Федора.
Синие горные кряжи поднимались над нею с востока и запада, оттого солнце всходило над лощиной позже на целый час, а вечером закатывалось раньше за гору, укорачивая день. Люди после работы не управлялись на огородах, прихватывали тёмные часы. Самим солнцем была обделена станица, Федор из-за этого недолюбливал горы.
В лощине копился плотный, сизоватый туман. Словно в стоячем голубом озере тонули шиферные и щепные пирамидки крыш, с плетнями и заборами вокруг сквозящих по-весеннему садов, колодезные журавцы. Только высоченные кубанские тополя кое-где прорывали из-под низу вершинами поверхность тумана, и на них холодно оплавлялось мокрое солнце.
Оно уже выбиралось из-за синей горы, било в лицо ослепительно и разяще. Вот лучи коснулись плоской, застойной синевы — туман начал истаивать, куриться тёплой невесомой позёмкой. Взлобок, на котором стоял Федор, парился и зеленел.
Федор всматривался, искал знакомую трубу и четырёхскатную щепную крышу там, у противоположной горы, и не находил. Станица здорово обстроилась, а на месте приметного черкесского дуба с дуплом, в котором, бывало, умещалась вся уличная ватага мальцов, теперь просматривалось сквозь марево белое двухэтажное здание. Оно-то и мешало увидеть родную хату.
Хотел Федор уберечься от расслабляющих чувств, хотел даже в зародыше их задавить, глядя на забытые переулки, на памятный изгиб речки внизу. Но в душу кольнуло что-то непрошеное, необоримое, и он снял кепку, вывернул и вытер тёплой подкладкой лицо и вспотевший лоб. Солоновато стало в носу и в горле, как будто обидел его кто без причины, то ли он кого обидел, беззащитного.
Не зря в одной старой песне были слова: «Увидел хату под горою — забилось сердце казака…» Отец, бывало, выпив стаканчик и подперев ухо, певал. Только где он, отец, и где те казаки?
Солнце поднималось, разгоняло туман.
«Спят ещё. Через часок ободняет, погонят коров, тогда и явлюсь», — решил Федор и, подхватив чемоданчик, стал спускаться извилистой тропкой к речке.
Каменушка ещё не вошла в берега. Ольховое бревно, повисшее над водой переходной кладкой, не доставало до того берега. Федор остановился в самом конце, рассмотрел в мутной быстрине близкое галечное дно и шагнул в воду. Едва не набрав в голенища, выбежал по хрусткому ракушечнику к пушистым тальникам.
Издавна знакомое место! Лесная грива свисала тух с известкового обрыва, за красноталом топорщился зимний желтопёрый камыш. Была тут когда-то глубокая рыбная заводь, в ней Федька всегда удил — сейчас речка зачем-то хитнулась в сторону, начала подмывать с того берега обхватные дубы и затянула илистым песком глубокое место. Омуток намечался теперь с другой стороны, пониже кладки.
Присев на обсохшую корягу, Федор начал переодеваться. Сроки кирзовым сапогам и ватнику вышли, в станицу он должен войти в новом костюме и модных полуботинках с дырочками и рантом. Встречают-то люди пока по одёжке, надо приспосабливаться. Шевелюры вот нету, жалко…
Пока он возился с одеждой и складывал ватник, штаны и кирзы в чемодан, кружил ему голову тягостный и сладкий запах гниловатых в подводье камышей, ила и горьких дубовых корневищ, змеями свисавших с обрыва и пьющих воду, — запах детства. А когда натянул и огладил чуть примятый костюм и остроносые полуботинки из Чехословакии, прояснилось давнее острыми» взрослыми воспоминаниями. Навсегда остались в памяти страшные крики матери и окаменевшее лицо кумы Дуськи, разносившей в ту пору письма и похоронные в кожаной сумке — от двора ко двору.
От двора ко двору ходило горе в стёганых ноговицах кумы Дуськи, и не обошло-таки чегодаевский пятистенок, вошло не спросясь, когда Федору и восьми лет не было, в конце войны.
Отец не вернулся с войны, и винить вроде бы некого было, но мать на чём свет кляла Якова Самосада — извечного в станице оратора и пустозвона, сменившего весной сорок второго отца на председательском месте. Упрекала Самосада в глаза:
— Оратель проклятый! Выговорил-таки в горячее время круглую печать с кладовой! Колхоз-то тебе — что?
Самосад обижался и давал справку:
— Воля собрания! Что касаемо твоего мужа, Кузьмовна, то мы в активе не соглашались его отпускать, так он сам два раза в райком писал, как бывший боец Таманской армии. Мужа порочишь!
— А то чего ж, я, конечно, и порочу его! Больше-то некому! — не сдавалась мать, припоминая, что отцу от Самосада никогда покоя не было. Сидел этот болтливый мужичонка на нём, как клещ, и вроде даже радовался, если у Чегодаева что-нибудь не так выходило, если материал какой намечался.
Самосада в станице сроду не считали ни хозяином, ни работником, вечно, даже и в добрые годы, ходил в дырявых валенках, но уж слова знал зато удивительные. Как встанет на собрании, как зачешет! Ещё когда-то давно, в молодости, приучился. Шастал по улицам, стучал кулаком в тощую, куриную грудь, орал: «Смерть кровожадным Вакулам!» — и называл себя каким-то «гигимоном». Ни при какой нормальной жизни не быть бы ему председателем.
Отец перед уходом на фронт сказал матери:
— Этого-то я не подумал, что Яшку-Гигимона в председатели выдвинут, беда! Суматоха получилась…
Ну, вы, бабы, уж тут сами смотрите. А не получится, пробуй тогда на промысла устроиться, там хоть рабочая карточка. Да и Федька скоро подрастёт, парень он, по всему видать, здоровый будет.
Мать от этих слов заголосила, как по мёртвому, — Федька стоял рядом, за подол держался, все до сих пор помнит:
— Ой, родимый, да ты что же это, насовсем, что ли?! Про Федьку-то! И вертаться не думаешь?!
Отец погладил её по волосам и каменно усмехнулся:
— За меня не болей, я по возрасту куда-нибудь в обоз третьего разряда угожу. Какой из меня вояка?
В обоз отец не попал, а попал он, как и следовало, в бронебойщики, по танкам. Писал ещё, что это дело вовсе лёгкое и, мол, пришлось ему по душе, и беспокоиться вообще не приходится, поскольку он сидит на самой передовой, в укрытии, а все неприятельские снаряды и даже противопехотные мины дальше, через него летят. Так что лучше и не придумаешь по такому времени. Тем более что командование им довольно, к медали представило.
Отец, он шутник был. В тридцать третьем, мать говорила, вся скотина в станице передохла, а тракторов ещё мало было, так он тоже самую выгодную работу себе подобрал — председателем. Все чего-то собирался вытягивать и поправлять. И вытянул бы, кабы не война.
И насчёт Федькиного здоровья отец не угадал. Рос он худым и вспыльчивым, мать его называла колошутным. Силы у него не было, а каждое лето нужно дров на горбу из леса натаскать и сена корове на всю зиму, и не как-нибудь, косой или серпом, а руками нарвать по кочкам и мочажинам. Его впоследствии даже в армию не взяли по слабости здоровья.
Только насчёт Гигимона отец верно сказал. В пятьдесят втором году в райцентре большой суд был при всём честном народе, и дали Яшке-Гигимону с единодушного одобрения круглую десятку по Указу. Федор в это время как раз в райбольнице с лёгкими лежал, и было ему тогда пятнадцать лет — во всём свободно мог разобраться, как взрослый, тем более что ладони ещё от мозолей и травяных порезов не очистились.
Откровенно если, то никакого особого расхищения за Гигимоном не было. Кладовую помалу доить — какое же это расхищение? Просто он круглый дурак был, если коров держать разрешал, а покосов злостно не давал, как в насмешку.
Колхоз был предгорный, в объединение не попал, а рабочих рук от Гигимоновых речей не прибавлялось. Вот Гигимон и придумал, чтоб не ронять авторитета в верхах и, как-нито управляться на земле, отдавал кукурузу и подсолнухи на корню ближним нефтяникам и лесорубам исполу. Они, конечно, вкалывали там на совесть, под снег ничего не упускали, только урожайность в отчётах приходилось вдвое сокращать. Тут Гигимону и пришлось выучить новое словцо «разбазаривание», которого он до сего времени не поминал в докладах. А секретарь тогдашний до того удивился способностям активиста, что не стал его защищать.