Страница 15 из 17
В Кведлинбурге все три года непрерывно строили. В 1070 году сгорела старая кирха Серватиуса, осталась от нее только крипта. Над нею соорудили новую церковь, трехнефную, с двумя башнями по главному фасаду и тремя абсидами. Возвели сторожевые башни, обновили палисады, валы, углубили рвы.
В самом аббатстве пестовали сады и монастырские огороды. Был там четырехугольный пруд, по берегам его любила свершать ночные прогулки настоятельница Адельгейда. В скриптории во множестве переписывались дорогие рукописи; для ученых размышлений служил четырехугольный двор, обнесенный каменными аркадами. Аббатство возвышалось над городом, отличалось от замка как отдельная держава мудрости, силы и – еще – привлекательности, ведь все знали, что там, за стенами, – самые красивые и ученые невесты всей Германии, и немало искателей счастья пыталось проникнуть туда, и стоит отметить, что мудрые зодчие позаботились и об этом, сделав ряд окон в аббатстве чуть ли не у самой земли, так что даже пузатый пивохлеб мог легко перевалиться внутрь в келью, коли в ней его ждали. А когда кто-то захотел замуровать окна, бароны подняли шум: "Эти монахи хотят держать наших дочерей и сестер в застенках! Пока бог жив, того не допустим!"
ШЕСТИЛЕТИЕ
Осень в Киеве – в полыханье листьев и костров, в щедрых ловах, в радости зреть великолепие всадников, в тяжелом объединении дичью. А тут осень – сплошная грусть. Серая, как свинец, на кровлях монастырских.
Дома князь Всеволод любил монастыри и монахов, старшая сестра Янка, смирившись с грозным своим предназначением, тоже склонилась душой к высокому, божественному, а малолетки Евпраксия и брат ее Ростислав таких склонностей понять не могли, видно, кровь переяславского Ясеня бунтовала в них и оказывалась сильней смиренномудрия княжьего. Ростислав с детских лет выдумывал всякие затеи – однажды в Печерской обители он так напугал монахов, что они потом целый месяц кадили в церкви, читали покаянные и очистительные молитвы, а некоторое время спустя о том загадочном событии было записано даже в Печерский патерик: дескать, в час всенощного бдения многих нерадивых монахов клонило ко сну; один старец увидел, что это бес во образе маленького ляшка в золоченой одежде ходит по церкви, берет из-за пазухи и разбрасывает цветы, прозванные "липками", или "смолками"; к кому цветок прилипнет, тот погружается в сон.
Прежний мир, простой и доверчивый, был теперь для Евпраксии утрачен навсегда. В теперешнем не знали шуток, кроме грубейших, вера не имела ничего общего с доверчивостью. Аббатиса Адельгейда, высокая, вся в черном, старая и молодая одновременно, потому что летами за сорок, а лицом будто девушка, привечала Евпраксию, обходилась как с равной, называла только и не иначе княжной; для правильного обхожденья, сказала Адельгейда русской княжне, нужно овладеть немецким и латинским языками, почитать Вергилия и Горация, познакомиться с древними кодексами и хрониками, главное же – привыкать к умению властвовать над людьми, к тому умению, которое германскими императорами и князьями доведено до высочайшего совершенства.
– А зачем? – спросила Евпраксия и не получила ответа. Лишь увидела горделивую улыбку высокой женщины, которая ежеминутно помнила, что ее брат – император Генрих, могучий властелин, который железной рукой покорил саксонских баронов, выступил против самого папы римского, всесильного Гильдебранда. Да у маленькой Евпраксии все это не вызывало ни ощущения значительности, ни даже обыкновенного любопытства: ну, покорил, ну, выступил против папы – дела среди князей привычные, а вот грубостью – грубостью этих людей она была уязвлена в самое сердце, – грубостью, бесцеремонностью и непристойностью, что испытала на себе в замке мужа, а теперь видела в Кведлинбурге, где ежедневно толклось множество лиц, светских и духовных, людей вроде бы не простых, особ значительных, но все они напоминали ей маркграфа Генриха, напоминали мордастого кнехта Хундертхемде; простые кнехты напоминали разбойников, бароны – тоже, – налетали со своими приспешниками на аббатство, будто на вражью твердыню; епископ, который раз в неделю должен был отправлять службу в церкви святого Серватиуса, был таким завзятым охотником, что и проповеди произносил, не сняв охотничьей одежды, а служки тут же, в церкви, держали наготове псов и соколов. Душа Евпраксии съежилась, стала точно с зернышко; девочка с каждым днем погружалась во все более глубокую печаль, стала бояться грубых голосов, ржанья коней, звуков церковных колоколов, ее пугала Адельгейда, что появлялась всегда неожиданно, в торжественно-черном своем наряде, высокая, гордая, преисполненная надменностью (как же, императорского происхождения!), пресыщенная ученость и, казалось, самой жизнью, Журина успокаивала "дите" свое, каждый день рассказывала Евпраксии, как живут киевские дружинники, как приспособились они, чтоб не изойти тоской, работать в монастыре дровоколами, показывала смешного человечка, именуемого калефактором, попросту истопник (он один топил все монастырские печи), пробовала напоминать и про чеберяйчиков, но Евпраксия оставалась тихо-равнодушной.
Иногда неожиданно спрашивала Журину:
– Ты слыхала про святую Макрину?
– Бог с тобой, дите мое, – пугливо смотрела на нее женщина. – Где б я могла о ней слышать?
– А правда, будто Макрина уже в двенадцать лет потрясала всех своей красотой? – допытывалась княжна.
– Спроси аббатису, – советовала Журина.
– Это она мне и сказала.
Осени здесь, казалось, не бывает конца. Стояла осень прибытия Евпраксии в Саксонию, осень ее несчастного брака, осень кровавой расправы маркграфа Генриха над лютичами и отплаты ему за набег, осень в Кведлинбурге, наполненном воспоминаниями о былом величии, о пышных императорских приездах в стольный город, о приемах иноземных властителей, о высочайших святостях. Здесь жили воспоминаниями и новыми надеждами на величие. Осень пахла дождями, увядшей листвой, гнилостью болот, затхло-кислыми кожухами, шерстью диких животных, которых здесь убивали во множестве про запас, для императора, потому что император… о, нынешний император мог возвратиться из Италии сюда, нагрянуть для отдыха в аббатство своей сестры Адельгейды.
Иногда Евпраксия пробовала ходить молиться в крипту Виперта, но ее отпугивала мрачность подземелья, камни давили и угнетали; круглые светильники горели с каким-то мрачным исступлением; если вверху свет поражал своей жестокостью, то здесь, внизу, у этих вековых святынь он убивал в тебе последние надежды.
Аббат Бодо, приезжавший в Кведлинбург, чтоб исполнять обязанности переводчика и исповедника Евпраксии, приохочивал ее к книгам греческим и латинским, с красивыми миниатюрами, дорогим, роскошным, – их дарили аббатству в течение целого столетия императоры и епископы.
Но читать не хотелось, целыми днями сидела за пюпитром, рассматривала маленькие цветные изображения богов, ангелов, императоров, рыцарей, все выглядело пышным, праздничным, даже муки Христовы представали в таком роскошестве тонов золотых, червонных, небесно-синих, что казались вовсе не муками, а огромным неземным праздником. Нравились ей миниатюры из псалтыря. К семьдесят шестому псалму прилагалось изображение исхода из Египта, возле семьдесят седьмого нарисованы были чудеса и язвы египетские, а со сто двадцать шестым связывалась картина столпотворения вавилонского, его можно рассматривать чуть не весь день.
Аббат Бодо, строжась, объяснял молодой маркграфине:
– В псалмах – откровение будущего, повествование о прошлом, правила жизни и душевное успокоение, это – посредники наши в миру и всегдашняя помощь в ночных страхах.
Евпраксию смешил царь Давид, изображения которого столь часто встречались в псалтыри. Перепуганный, бородатый царек молился, каялся, скоромным глазом поглядывал на чужую жену и встревоженно – на ненадежного, способного к измене сына. А то вдруг встречала она и вовсе уж странные картины. Христос на горе, которую окружили волы исступленные. Или единорог, преследующий человека. Человек спасается на дереве. Две мыши, черная и белая, то бишь ночь и день, грызут дерево, а дракон ждет, когда же человек упадет. Что бы это могло означать?