Страница 61 из 78
– Не знаю, отчего замирало мое сердце, когда я читал это письмо: в нем не было и слова о любви. Надина говорила только о дружбе, о нетерпеливом желании скорее со мною увидеться, о своей скуке и об этих тиранских условиях света, которые мешают бедной женщине навестить больного друга, – одним словом, это письмо вовсе не походило на любовное, и я чувствовал, что не отвечать на него было бы не только невежливо, но даже глупо.
– Прикажете мне быть вашим почтальоном? – спросил барон.
– Сегодня уже поздно.
– Так я заверну к тебе завтра поутру. А что, можно мне, как общему вашему другу и доверенной особе, взглянуть
– Пожалуй! Тут вовсе нет секретов.
– Бедняжка! – сказал барон, пробежав письмо. – Как она старается упрятать в тесную раму дружбы это чувство, которое не имеет никаких пределов. Напрасный труд: злодейка любовь так и рвется наружу! Ну, я на твоем месте не стал бы ее так мучить! Да скажи ей хоть шутя, что ты ее любишь, выговори первый это слово! Ведь она женщина! «Послушай, Александр: когда в тебе есть хоть искра милосердия, то ты должен непременно это сделать.
– А что будет после?
– То же, что и теперь, только ей будет легче, а тебе веселее.
– Но ведь это должно скоро кончиться: я через несколько месяцев уеду в деревню.
– Так что ж? Разве ей от этого будет легче, что ты расстанешься с нею навсегда, не сказав ей ласкового слова? Поверь, мой друг, тебе самому будет приятно вспомнить, что ты подарил несколько счастливых минут женщине, которая без памяти тебя любила. Однако ж прощай! Мне пора ехать: надобно сказать Днепровской, что я исполнил ее поручение, что ты в восторге от ее письма… Это не вовсе правда, но, воля твоя, я солгу, чтоб потешить эту бедную Надину. Не мешает также ее предупредить, что она получит завтра ответ, это даже необходимо: Днепровская так тебя любит, что ее должно приготовить к этой радости.
На другой день поутру барон отвез мое первое письмо к Надине, в тот же день вечером я получил от нее другое и, разумеется, отвечал. Барон приезжал каждый день меняться со мною письмами, говорил мне беспрестанно о Днепровской, то воспламенял мое воображение описанием ее прелестей, то возбуждал во мне ревность, тревожил самолюбие – одним словом, не давал мне очнуться ни на минуту.
Не помню, в котором – кажется, в пятом или шестом классе, Надина, восставая против предрассудков и мелочных условий общества, говорила мне: «Согласитесь, Александр Михайлович, что мы сами стараемся сделать нашу жизнь, и без того вовсе незавидную, еще тошнее и несноснее. Эти законы общества, эти приличия, которые мешают нам предаваться вполне самым невинным наслаждениям, – кто создал, кто придумал их? Мы сами. Как часто, например, я говорю ты – это милое дружеское ты – человеку, к которому совершенно равнодушна, и не смею его сказать вам: вы также… вы!.. вам!.. Боже мой!.. Чувствуешь ли ты… Чувствуете ли вы, Александр Михайлович, как обдает холодом это ледяное, бездушное вы, которое так и отталкивает нас друг от друга? Я еще не испытала, но я понимаю, какое блаженство слышать это ты из уст того… кого мы называем своим другом! Я думаю, Александр Михайлович, вы, который не смеете нарушать закон общества, вы, верно, слыхали, что они дозволяют стихотворцам говорить ты всем без исключения? Знаете ли что? Попробуйте, напишите ко мне письмо в стихах».
Ну, как было не потешить бедной Надины! Я не умел писать стихов и потому отвечал прозою, но письмо мое начиналось этим приветливым ты , которое так сближает двух друзей и которое нельзя сказать прекрасной женщине без того, чтоб сердце ваше не забилось быстрей обыкновенного.
– Что ты такое написал Днепровской? – спросил меня на другой день барон. – Она вчера была так счастлива! Я не мог наглядеться на нее, когда она читала твое письмо: глаза ее блистали радостью, и в то же время она плакала; но как завидны были эти слезы! Счастливец! Ему стоит сказать одно приветливое слово, и прелестная женщина, у ног которой лежит вся Москва, готова сама умереть у ног его от восторга и радости!
Прошло месяца полтора, я все еще не мог выезжать. Переписка моя с Днепровской продолжалась по-прежнему, с тою только разницей, что о дружбе не было и в помине. Не знаю, кто первый из нас промолвился, но мы уже говорили о любви, разумеется, о любви чистой, возвышенной, небесной, но которая, однако ж, приметным образом начинала мириться с землею и становилась с каждым днем вещественнее. Надина тосковала о том, что не видит меня, не слышит моего голоса, а мне было досадно, что я не могу прижать ее руку к моему чистому сердцу и покрыть эту милую ручку невинными поцелуями.
Однажды поутру барон не привез ко мне письма от Надины.
– Прошу на меня не гневаться! – сказал он. – Я был у Днепровской, застал ее одну, мы говорили о тебе, но когда, прощаясь с нею, я заметил, что уезжаю с пустыми руками, то она покраснела, хотела что-то сказать, однако ж ничего не сказала:
– И не отдала тебе письма?
– Нет.
– Что ж это значит?
– Право, не знаю. Может быть, так – женский каприз! Ведь я думаю, ей не за что на тебя сердиться?
– Кажется, нет.
– Уж не хочет ли она?.. А что в самом деле, от нее это станется.
– Что такое?
– Да так! Она давно уже тоскует о том, что тебя не видит.
– Как, барон! Ты думаешь?..
– Да, я думаю, что вместо письма она сама к тебе приедет.
– Ко мне?..
– Ну!! Побледнел: испугался!.. Дитя!.. Счастлив ты, что я твой приятель: уж как бы я над тобой посмеялся!
– Но рассуди сам, барон, как это можно?
– Конечно, конечно! Забыть до такой степени все приличия!..
– Ну, если кто-нибудь узнает…
– Что она была у тебя в гостях?.. В самом деле, что скажут тогда о тебе?
– Эх, барон! Не обо мне речь!..
– Как не о тебе? Ну, долго ли молодому человеку замарать свою репутацию. Конечно, ты не можешь помешать Днепровской войти в твою переднюю и не уверишь никого, что она приходила в гости к Егору; но, по крайней мере, совесть твоя будет чиста. Да, да, мой друг, не принимай ее!
– Ты шутишь, барон.
– Какие шутки! Ведь дело идет о твоей репутации. Знаешь ли что? Всего лучше, прикажи запереть ворота: постучится, постучится, да пойдет прочь.