Страница 62 из 66
Мне хватило пяти минут, чтобы добраться до площади, заполненной сотнями людей. Цэрики толпились вперемешку с окрестными торгоутами, тангутами, еграями, их женами и детьми. Многие наши герои щеголяли в роскошных трофейных халатах поверх собственных, изорванных и грязных, и с шиком раскуривали отобранные у пленных фарфоровые трубочки. Все чего-то ждали.
Я протиснулся вперед. Здесь горел большой костер из разломанной и пущенной на дрова конфуцианской или даосской молельни, рядом располагались ламы со своей музыкой, за ними – десяток знаменосцев с развернутыми штандартами. Передние ряды публики составляла бригадная аристократия, а между ней и костром одиноко стоял Джамби-гелун в багровой монашеской курме, без маузера, торжественный и мрачный. Глаза его блестели, как у кокаиниста, однако в лице было что-то безжизненное. Позднее, задним числом я нашел метафору, способную хоть как-то выразить мои тогдашние ощущения: было чувство, будто в этом человеке обитает некая сила, соприродная его душе, но не вполне обжившаяся в теле. Ее имя я узнал после того, как ламы возобновили прерванную музыкальной интерлюдией молитву. «Поклоняемся тебе, якша Чжамсаран, – хором пели они, временами резко вскрикивая, – тебе, владыка жизни, великий батор, одаренный лицом, на которое невозможно смотреть…» В паузах слышался переходящим в шелест звон медных тарелок. Скоро я перестал разбирать отдельные слова и улавливал только общий смысл. Он сводился к тому, что какие-то «греховные враги» не признают «трех драгоценностей», оскверняют святыни, причиняют зло живым существам, поэтому Чжамсаран призывался явить им свое могущество, «пригвоздить их гвоздями, пронзить железом, прострелить деревом», но, безжалостно прекратив их настоящую «злую жизнь», облегчить им посмертную судьбу, которая будет тем горше, чем дольше они проживут.
К этому времени на площади установилась могильная тишина, лишь слышно было, как трещит костер, шумит разорванный пламенем воздух и вдали, за стенами, сварливо кричат грифы, пытаясь отогнать гложущих верблюжьи туши собак.
Внезапно Джамби-гелун шагнул вперед. Лицо его было запрокинуто, рот оскален, от дергающейся в судорогах головы летели брызги пота. Раздались возгласы: «Чжамсаран! Якша Чжамсаран!» Я кожей ощутил, как моих соседей охватывает благоговейный трепет. Они видели перед собой воплощение этого трехглазого докшита, истребителя мангысов. Очевидно, после гибели хубилгана Джамби-гелун решил укрепить свой авторитет ссылкой на потустороннего постояльца уже в собственном телесном доме.
Ламы продолжали петь: «Ужасный, пламенеющий, как огонь при конце мира…» Вновь рыкнули трубы. Ветер утих, под меркнущим небом пустыни все краски казались нежными и чистыми, все линии – воздушными. Между тем возбуждение росло. «Чего мы ждем?»– спросил я у стоявшего рядом Цаганжапова. Тот не ответил.
Наэлектризованная толпа глухо волновалась и наконец взревела, когда откуда-то сбоку вывели того самого розовощекого лейтенанта, найденного живым среди отравившихся опиумом товарищей. Сейчас вид его был еще более жалким. Босой, без ремня и без фуражки, с трухой в волосах, он шел ссутулившись, затравленно вздрагивая при каждом прикосновении следовавших за ним цэриков. Помню, я подумал: «Бог мой, как важно умереть вовремя!» Конвоиры сорвали с него гимнастерку, оставив голым до пояса. Тут до меня дошло, что беднягу будут бить палками и, видимо, забьют насмерть по ходу начинающейся религиозной мистерии с участием не только настоящего Чжамсарана, но и карающих небесных палачей из его свиты в исполнении наших бригадных экзекуторов. Эти ребята с их березовыми «бамбуками», любимцы Баир-вана, умели пороть человека таким образом, что у него мясо отходило от костей, но сам он оставался жить ровно столько, сколько требуется начальству.
Я хотел уйти, но никто из теснившихся вокруг зрителей, включая Цаганжапова, даже не попытался подвинуться, чтобы дать мне дорогу. Им было не до меня, все неотрывно смотрели в одну точку за моей спиной. Мне сделалось не по себе. Я обернулся и с облегчением увидел, что ничего страшного там не происходит. Более того, мой прогноз оказался ложным, Джамби-гелун стоял у костра, ободряюще улыбаясь, широко распахнув объятья навстречу дрожащему от страха полуголому лейтенанту. «Ну же? Смелее!»– говорила вся его поза.
Разумеется, я истолковал ее не как жест примирения или прощения – порывов, Чжамсарану совершенно не свойственных, – а как приглашение отречься от прошлого, признать святость «трех драгоценностей», на отрицании которых основывалось, как я понял, самостояние мангысов, и, обратившись в лоно учения о четырех благородных истинах, этим купить себе жизнь или хотя бы легкую смерть. Не уверен, что мое понимание этого жеста совпало с пониманием остальных, но все, как и я, замерли в ожидании. Опять завыли трубы. Прошло не меньше минуты, пока лейтенант робко сделал первый шаг. Казалось, он Сам не верит своему счастью.
Еще шаг. Еще. Подавшись вперед, Джамби-гелун принял его в объятия, но, прежде чем сомкнуть их окончательно, он вдруг вывернул локти, одновременно встряхнув обеими кистями, и не то из рукавов, не то из обшлагов курмы в ладони ему скользнули два монгольских ножа с круглыми ручками и узкими прямыми лезвиями. Оба они вонзились китайцу в спину как раз в тот момент, когда он впервые попытался ответить улыбкой на улыбку своего убийцы.
Его пронзительный крик быстро перешел в хрипение, а оно потонуло в реве толпы, нараставшем по мере того, как Джамби-гелун еще четыре раза повторил свой двойной удар. В общей сложности лейтенант получил десять глубоких колотых ран в разные участки верхней половины тела. Чтобы не дать ему упасть, конвойные проворно подхватили его справа и слева. Несчастный бился в агонии, но был еще жив, когда Джамби-гелун нанес последний, одиннадцатый удар: левой рукой он наотмашь распластал ему подреберье, а правую, предварительно отшвырнув нож, засунул в рану, вырвал оттуда кровавый дымящийся ком конвульсирующего сердца и высоко поднял его над собой, показывая беснующейся толпе.
Меня замутило от ужаса и отвращения. Тем временем загудели барабаны, крайний в ряду знаменосец медленно, торжественно опустил древко своей хоругви, так что полотнище почти коснулось земли. Пока оно опускалось, Джамби-гелун положил хлюпнувшее сердце в габалу, услужливо подставленную одним из лам его свиты, затем окунул туда взятую у другого ламы кисточку для письма и кровью сердца, как тушью, в два приема вывел на шелковом полотнище какой-то магический, должно быть, иероглиф в виде опрокинутого полумесяца среди языков огня или запутавшейся в камышах лодки.
Тогда-то и пронзило, меня острое чувство вторичности всего происходящего. Поначалу смутное, сродни тем таинственным и мучительным воспоминаниям, которые называют ложными, внезапно оно дозрело до абсолютной уверенности в том, что бесконечно давно, в детстве, во сне или в прежней жизни я уже видел и эти ножи с их длинными узкими лезвиями, и фонтан крови, брызнувший из одиннадцатой по счету раны, и красно-бурый знак на белом знаменном шелке. Я помнил даже трепет собственного сердца, но ничего более конкретного вспомнить не мог.
В то время как труп лейтенанта за ноги волокли к костру, освященное его кровью знамя победно взмыло над площадью. На смену ему поплыло вниз второе, соседнее, но выпрямилось оно уже у меня за спиной.
Через четверть часа я вышел за крепостную стену. Бродячие псы все еще пировали на тушах убитых ночью верблюдов, но если смотреть выше, мир был прекрасен. Закат уже отпылал, все вокруг дышало покоем и радовалось надвигающейся вместе с сумерками ночной прохладе. Всюду царила пастель, лишь далеко на юге, зубчатый и грозный, как гребень на спине поверженного дракона, громоздился становой хребет Мацзюньшаня.
В ту же ночь, никого не предупредив, постаравшись сделать свой отъезд как можно менее заметным, я выехал на восток в сопровождении крошечного отряда, состоявшего из полудесятка бурят моего персонального конвоя, моего переводчика, проводника и Панцука с двумя его братьями. К началу августа все мы без особых приключений добрались до Урги.