Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 91



В русской литературе немало талантливых книг — деревьев, выросших у еврейского дома. Не стану перечислять, читатель сам составит список того, что любит. Думаю, в него пора включить „Ярмарку" — неотразимую, печальную, ностальгически-торжественную и забавную.

Издана „Ярмарка" была в году военном, не победном, бедном, тиражом 5 тысяч, на плохой бумаге, с огрехами. Не до книг было, и автора никто не знал, и все-таки была издана. Это объяснимо, это неспроста.

Исторический контекст таков. Книга вышла после того, как еврейский артист Михоэлс в советском кинофильме „Цирк", сделанном по образцам Голливуда и прославляющем сталинский режим, спел на идиш колыбельную черному ребенку, пострадавшему от американского расиста. И — до того, как эти кадры были из фильма изъяты. И раз уж вспомнился Михоэлс, укажу на связь издания „Ярмарки", подписанной в печать в ноябре 1942 года, с поездкой еврейского артиста в Америку, начавшейся в марте 1943 года, где он получил от близких и дальних родственников господина Дыхеса и госпожи Канарейки (изображенных в „Ярмарке" не то с отвращением, не то с восхищением) миллионы долларов для сражающейся России, для Красной Армии. А также медикаменты, часы, одежду. Может, он приблизил открытие Второго фронта?…

„О, какими были б мы счастливыми, если б нас убили на войне…", — сказал Межиров. После войны возможность увидеть „Ярмарку" изданной еще раз Ямпольскому не предоставилась.

Все мы люди своего времени. Молодой Ямпольский разделил со своим временем некоторые иллюзии. „Ярмарка" — подцензурная вещь, и все же стихия материала здесь так сильна, что заслоняет стержень подцензурной фабулы. И остается только любовь. К жизни. К детству. К роду. И становится ясно, что Ямпольский человек родовой — в старинном, сегодня трансцендентном значении этого слова. Этим объясняется пристальное внимание к корням. И осознание призрачности произвольной и навязанной интернациональной доктрины.

„Ярмарка" — образ жизни. Существующей? В маленькой повести „Табор", также не напечатанной при жизни, Ямпольский написал". „Нет и не будет уже никогда на Украине хоральных синагог, хедеров, обрезаний, помолвок под бархатным балдахином, золотых и бриллиантовых свадеб, голодания до первой звезды судного дня Йомкипур и веселого хмельного праздника Симхестойре".

„Ярмарка" осторожно вписана в историческую реальность — между русско-японской войной: „Господин Дыхес продал все гнилое мыло на войну" — и первой русской революцией 1905 года. И все же это не столько воспоминание, сколько поэтическая фантазия очень богатого и очень изысканного воображения.

Действие „Ярмарки" происходит в местечке Белом. Иначе говоря, в Белой Церкви под Киевом, где 8(21) августа 1912 года родился Борис Самойлович. Энциклопедия о ней сообщает: „В XIX в. — крупный торгово-ярмарочный пункт". В анкетах Ямпольский писал: родился в семье служащего. Его старшая сестра Фаня Самойловна, врач-микробиолог, 1904 г.р., рассказывала мне, что отец работал на мельнице, а у матери был небольшой магазин, где торговали платками. „Вы видите этот клетчатый платок? — говорит в „Ярмарке" уличная торговка. — Спите на нем, кушайте на нем, заворачивайте в него детей, варите в нем, пеките в нем, целуйтесь в нем, ему ничего не будет." И спали, и кушали, и заворачивали… Детей было шестеро. Младший — Борис.



Он должен был стать еврейским писателем. Но… к тому времени, как он родился, ни деда, ни бабки, говоривших на идиш, не было. В потоке речи, звучавшей в доме, проблескивали еврейские, украинские, польские словечки, однако то была русская речь. Новое поколение стремилось к ассимиляции, связывая с ней равноправное будущее. „— Вы знаете язык? — Только акцент" („Диалоги"). Русский писатель-еврей, Ямпольский гордился своим акцентом и боялся его.

В крохотном рассказе „В толпе" Ямпольский назвал себя соглядатаем человеческим. Соглядатайство художника не профессия, а природа, и уходит в детство, когда формируется характер. В „Ярмарке" читаем: „Я заглядывал в окна домов: кто-то, ударив картами по столу, взглянул на меня сверкнувшими глазами, кто-то плачущий, увидев, что я смотрю, плюнул на меня через окно, кто-то ругавшийся изругал и меня; вор, укравший подсвечник, заметив, что я подсмотрел, погнался за мною". Он смотрел, и это не нравилось человечеству.

Писатель, если он и продукт эпохи, то продукт единичный. В свои „ранние, нежные, светочувствительные годы" он был таким же и не таким, как все. Вот Фаня Самойловна помнит, что с братом было чудо. Однажды весной, в четыре с половиной года, он упал с дерева и потерял речь. („И вырвал грешный мой язык".) Мать безутешно рыдала. Речь вернулась к нему, и он сказал: „Не плачь, мама. Посмотри, светит солнце, цветы на ветках, поют птички". („И жало мудрыя змеи в уста замершие мои…"] Может быть, так начинаются пророки? В восемь лет он поцеловал девочку с красивым именем Стелла. Имя всплыло в самой невероятной его новелле „Таганка". Девушка, назвавшаяся Стеллой, вводит к себе в темноте молодого человека; утром он обнаруживает, что комната, где они целуются на полу, полна народа; о барачной Москве в 60-е так никто сказать не посмел; такое соглядатайство делает Ямпольского родоначальником андерграунда.

Он рано научился читать — книги и географические карты. Играл в футбол, прыгал в речку Рось. На антисемитский вопрос: „Ты зачем Христа распял?" честно отвечал: „Я не пял". Любил сначала Луи Буссенара, потом Гоголя, Льва Толстого, Стендаля. Потом Бунина (у меня сохранился том прозы Бунина, подаренный Борисом, — с пометами пристального чтения).

После революции социальное происхождение Ямпольского было под подозрением: „Всю жизнь я боялся; в сущности, если одним словом выразить мою жизнь, это слово — страх. Да, так оно и есть и от этого никуда не уйти. Сначала это был страх, что я не родился от того отца, от которого надо бы родиться. Еще ничем не запятнанный, еще не сделавший ничего хорошего и ничего плохого, я вдруг обнаружил свою неполноценность, беспомощность. Я все боялся, что узнают, что некогда он имел лавчонку, распроклятую гнилую лавчонку с мышами, в глухом вонючем базарном переулке, где в картонных коробках навалом лежали платки Прохоровской мануфактуры, касторовые и перламутровые пуговицы, английские булавки, бельгийские кружева, житомирские крючки, и бабы долго рылись в коробках, подбирая нужные им пуговицы, и когда они расплачивались медяками или серебром, он кидал монеты в жестяную коробку с лаковым Жорж Борманом. И меня долго не принимали в пионеры…"

Маленьким мальчиком он боялся уснуть, чтоб не проспать мировую революцию. Нес плакат: „Школы стройте, тюрьмы сройте!" Смотрел — и вскоре заметил что революция строит новые тюрьмы, покрепче и пострашней. Работал журналистом в Новокузнецке на Томи: в романе „Знакомый город", также не увидевшем света при жизни Ямпольского, из редакции рабочей газеты один за другим исчезают сотрудники. По-видимому его тоже, еще в начале 30-х, то есть когда машина террора еще не была запущена на всю катушку, допрашивали новокузнецкие гэпэушники: это было нелепо связано с тем, что его отец в молодости эмигрировал в Америку, но вернулся, стал реэмигрантом; значение этого слова ускользало от следователя. Ямпольский пытался постичь закономерности репрессивной системы: „Один день меня не было, и меня уже похоронили. Но почему пошла туда инструктор по кадрам, та, которая больше всех сделала, чтоб все остальные пошли туда, откуда не возвращаются, которая работала в таком контакте, в таком согласии и энтузиазме с теми, кто этим занимался, этого я не понимаю и никогда не пойму." И еще: „Один знаменитый адвокат сказал мне: единственное дело, за которое я не берусь, — это невиновные, потому что оправдать невиновного невозможно". И еще: все, что они о нас знают, они знают от нас самих.

Перед войной он окончил Литературный институт. В книге Бориса Рунина „Мое окружение. Записки случайно уцелевшего" (М.,1995) есть свидетельство о его политической зрелости уже в те предвоенные годы: „Если я и позволял себе в те годы с кем-то поделиться впечатлениями относительно происходящего в стране, то это был, пожалуй, только Боря Ямпольскии, которому можно было довериться и который уже тогда все понимал".