Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 91

И только в этом отстранении от жизни, в том числе от своей собственной жизни, в этом не придавании значения самому себе и в полном растворении в окружающем мире можно было с радостью, с верой и правдой ликующе воскликнуть: „Да здравствует мир без меня!"

Все замечают поэзию книги, ее светоносность, наслаждаются, пьют из чистого источника. Но почему-то никто не отметил ее ужас, безысходность, разлитый в ней страх перед вдруг наступающей исчерпанностью.

Вот сверкнула ослепительная вспышка и, как с высочайшей вершины, открылась равнина жизни, и колдовской луч, уходящий в младенчество, в детство, самовольно, пронзительно схватил какой-то дальний, затемненный уголок — гимназию, полет Уточкина, классную комнату — и приблизил к глазам. И видна тонкая кисточка, которая только зачеркнула кармин, вот он сейчас начнет ложиться на александрийскую бумагу, рождая лепесток мака, язычок, почти шатающийся на бумаге, как под ветром…

И сразу обрыв, все угасло, оглохло, тьма, смерть прозрения, немое ощущение дождевого червя.

Разве вы не слышите крика почти на каждой странице, заглушаемого вдруг тьмой и рыданием во тьме, бессильным, старческим, могучим рыданием неосуществленных возможностей, задушенной силы, умерщвленного плода. Оттого-то и вспышка так великолепна, так слепяще ярка, чрезмерна, что вобрала, впитала в себя все невыданное, все накопленное, все скрытое, похороненное под пеплом, под перхотью рано, так безумно рано наступившей старости.

И этот страх перед вдруг наступающей тьмой, немотой, глухотой, этот страх почти в каждой картине. Он подгоняет воображение, он торопит, терроризирует, как взмыленного коня, подгоняет фантазию: скорее, быстрее пиши, пока тахикардия воображения, шпоры, пока ярко включены и движутся цветные тени волшебного фонаря воспоминаний, пока гудит в ушах ритм сотворения мира. И отсюда, из этого страха столько повторений и восклицаний, несказанное удивление, упоение видимым, слышимым.

„Цинк! — произносили значительно. — Цинк!"

„Макс Линдер, — слышалось на улице, — Макс Линдер".

„Нет, нет, только не Енни, — кричал папа вдогонку, — Синценбахер!"

Скорее записать, закрепить на бумаге. А зачем это? Куда это? Как соединиться, как сплавиться воедино, в какой композиции, в какой соразмерности? Но это и не надо. Эти оборванные, недопетые строфы висят клочьями, обнаженными жилами, шевелящимися нервами, истинный, загадочный смысл книги именно в этой недопетости, незавершенности, клочковатости, открытости, болезненной живой судорожности, словно перо-самописец чертит муки, изломанные, вихреватые линии этой загубленной жизни.

„Меня сейчас интересует только одно — научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет рассказ об уроке рисования в гимназии, когда мы, сидя в актовом зале, рисуем с натуры чучело ястреба".

В этой разорванности, в этих скачках светового луча, капризно вырывающего из тьмы времени то часы Бершадского на Дерибасовской, то костел на Греческой, то вечернее возвращение на лодке из моря в город… И в этой готовности все описать, лишь бы писать, лишь бы рисовать, — последний взрыв самолюбия, жизненной силы, надежды, отрицание смерти.

„У нас это были уже дни весны! Они пахли горьким запахом травы! О, подождите! Подождите! Сейчас я услышу этот запах! Сейчас услышу!"

В рассказе о журналисте Милославском и его ручной лисице с глазами, „как у девочки, чуть, впрочем, светлее, чем у девочек, и чуть, я бы сказал, не мотивированнее", вдруг странное, врывающееся, тоже как бы немотивированное замечание: „Сегодня во второй половине дня началась весна…" — пронзительное по своей растерянности, беспомощности, мудрому пониманию все идущего, все летящего, все рушащего времени, которое уже как бы ни при чем в его жизни, а может, очень при чем, но ничто уже не дает и не может дать. „Сегодня во второй половине дня началась весна…" — и запись обрывается.

Только легкая грусть, только мягкая прощальная тоска, железное понимание необратимости, неотвратимости и яростная борьба в сопротивление старости („Старик! — Нет, не обернусь!").

Наблюдая похороны, он вдруг записал: „…впереди была жизнь, полная дней жизнь".

„Как много было впереди, даже та сцена, когда… мало ли какая сцена была впереди…"





Уже нет сил.

Нет бензина, который можно было бы плеснуть в пламя, чтобы оно разгорелось, размахнулось, все залило, повело за собой. Да и к чему они, эти воспоминания, кому они нужны? Тоска. Что это, писательство? Heт, это описание агонии.

„Граненый и желтый от налитого чая стакан за копейку" и пронзительная мольба: „Благословляю тебя, стакан гимназического чая, не покидай моей памяти, не покидай".

Вдруг все оборвалось. Пустыня, исчерпанность.

И фраза, причиняющая боль: „Я ни на что не хочу жаловаться, я хочу только вспомнить, как стоял Гриша Богемский в белой одежде „Спортинга", позируя Перепелицину для фотографии…"

Лишь бы писать, о чем угодно, лишь бы был труд, ощущение жизни, нужности пребывания на земле. И вызвать из тьмы те далекие, слабые и яркие отпечатки — синий булыжник мостовой, черные с красным мундиры солдат, рыжее севастопольское солдатское шинельное сукно, бочкообразную грудь и ласковые усики матроса.

Ничего больше у тебя нет, кроме воспоминаний. Да что, в сущности, собственно говоря, должно быть у поэта, кроме воспоминаний. Это его железные когти.

„Это Лидерсовский бульвар. Так ли это? Память, ты еще существуешь? Это Лидерсовский бульвар".

„Я устал! Боже мой, смилуйся надо мной. Мы идем — пять или шесть подростков, — идем на футбол!"

Стон преодолевшего тьму отчаяния, стон сильного, безумеющего от придавленности, от отчуждения человека. Вокруг жизнь, журналы, собрания, съезды, указы, премии, видимость деятельности, а он описывает, как мальчиком покупает у стройного, как столбик, еврея в кредит за 5 рублей бутсы. Вы знаете, что такое бутсы? Вы не знаете, что такое бутсы.

Бутсы — синяя гильза ракет, квас за зеленым прилавком, синий булыжник, рев зверей в цирке, плоскодонка, красные кресты на окнах аптеки, бутылки: с крашеной розовой и жёлтой водой. Для него это спасательный круг в шторме жизни, захлестывающей его, захлебывающегося соленой водой и слезами жалости к себе. Это соломка, за которую он цепляется. Разве вы не видите, это соломка, он цепляется уже обессиленными пальцами, обессиленной фантазией. Но это чудо-соломка высокой поэзии. И он выплыл, и у вас чувство, что он идет мощным беттерфляем под водой и над водой, разрезая волны, как торпеда, красивая и могучая торпеда поэзии.

Олеша в 32 года, для нашей современной литературы в юношеском, начинающем возрасте, написал „Список благодеяний", который ставил великий Мейерхольд („Мой Маржерет, которого Мейерхольд пустил носиться по сцене не больше не меньше как с плеткой в руке, ничуть не бледнее Фейланда, исландского драматурга").

Через четверть века, когда Мейерхольд давно уже был убит и вообще все были перебиты или раздавлены и он, Олеша, тоже был заживо измолот и занимался перелицовкой и починкой чужих пьес, его однажды позвали в Малый театр, где средней руки режиссер ставил пьесу известного исландского литератора Лакснесса, к тому времени Нобелевского лауреата.

Маленький, с львиной гривой мастер, который на сей раз занимался литературной штопкой, какими-то затирками перевода пьесы Лакснесса, почти не был представлен именитому иностранцу, во всяком случае, тот как-то даже не обратил на него внимания, смотрел как на служивое лицо, и между ними не было произнесено ни одного слова.

После репетиции литератор крохотной островной республики ушел в роскошные апартаменты „Метрополя", а Юрий Карлович шаркающей походочкой к своей кредитной рюмочке в кафе „Националь".

Все, что произошло, а вернее, не произошло между ними, случилось всего минут десять назад, время, необходимое, чтобы пройти от Малого театра к „Националю", и Юрий Карлович как-то печально, незлобно, но в глубокой тоске произнес: