Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 91

Я не знаю, как потолок не раскололся надвое и Бог не явился посмотреть, кто это там стонет, чья душа это плачет, разрывается. Душа моя полетела к Богу, мокрая от слез, и я чуть не упал. Но кто-то взял меня за плечи и повернул к себе. Я поднимаю глаза, я думаю — Бог сошел узнать, почему так плачет мое сердце. Но передо мной красная рожа господина Дыхеса, и она еще краснее, чем всегда, — от крови, смешанной с вином.

— Что вы евреям праздник портите? — кричит он, и вином пахнет от него, как от бочки. — Самый веселый праздник в году? Вам плохо? Сидите дома и войте. У вас хлеб черствый, обливайте его слезами и кушайте. Но что вы хотите от евреев, чего вы им из сердца куски вырываете, кровь из них высасываете, мало из них высасывают?

— Это я кровь высасываю? — говорит Бен-Зхарья, осторожно нюхая желтые свои пальцы, чтобы не чихнуть и не прервать своего рассказа. — Я, который за них перед Богом заступался?… И при блеске свечей он меня выгнал…

Хоть бы обождал, пока погаснут свечи, пока праздник пройдет и перестанут все смеяться и ликовать.

Так нет, среди блеска свечей, среди ликования выгнал он меня и так кричал вслед, будто именем Бога говорил, и Бог не крикнул, не поразил его молнией…

А этого только и ждали. Тридцать других евреев захотели быть канторами и уже распевали: а-а-а! Когда каждый еврей может быть кантором!

— Хватит! — сказал Дыхес. — Ты лаешь, как собака, а жрешь, как лошадь. Кантор без голоса — это то же самое, что овца без шерсти. Кантор и лошадь хороши только до сорока лет.

Так он говорит шуточками, а у меня сердце кровью обливается.

В это время отец выудил из табакерки понюшку табака и на ногте поднес ее к носу, но Бен-Зхарья увидел ее и вынюхал на лету.

— И вот я уже служка, — сказал он, чихая. — И без меня никто не родится и никто не умрет, никто не женится и никто не разведется. И как не бывает грома без молнии, так и без меня не бывает ничего.

И я верчусь. Я верчусь целый день со свечами в молитвами: с обрезания на кладбище, с кладбища на новое обрезание, от цветущей невесты, приготовленной к венцу, к желтой голове покойника, приготовленного к аду, и снова — от черной ямы, откуда еще никто не возвратился, к венчальному балдахину, куда все стремятся. И еще в моих ушах „Песнь песней", как я уже в синагоге, у свечей, и пою заупокойную молитву… „Сын праха — подобен дуновению, дни его — тени исчезающей… О, если бы они разумели и размышляли об этом, о, если бы они подумали о конце дней своих!…" И я пью и напиваюсь на всех обрезаниях и плачу у всех смертей. И вот уже не знаю, где свадьба и где похороны, и врываюсь с ликованием в дом покойника и со слезами в дом венчания.

И я таки имею кусок от всех свадебных пирогов, но каждый кусок слезами облит! Я даже не чувствую, что там — ливер иди яблоки? Где пьют — и я с полным стаканом: это все видят; но то, что таи половина слез, — не видит никто.





Им, конечно, весело. Они могут кричать и прыгать, как цапли, но мне — дома у меня темно и холодно, и мыши под полом, и мыши на чердаке, и мыши в шкафах, — отчего мне танцевать? Вы скажете, пока здесь светло, можно радоваться; но я же еврей: я думаю о том, куда я приду, я заранее обо всем думаю.

Ликуешь — и вдруг кусок остановился в горле: вспоминаешь, как твой Шлоймеле или Биньюминке проглотили бы то, что ты ешь, пальчики облизали, и кладешь в карман кусок, не чужой, свой кусок. А на тебя уже смотрит глаз хозяина, как будто ему не все равно — вложил ты кусок в рот или в карман. Но если в рот — ты честный человек, если в карман — жулик. Иди объясни ему, когда он красный от вина, веселый от веселья и зол на тебя. И стыдно, и больно, но вынешь кусок из кармана, как будто ты его туда случайно вложил на одну минуточку, и кладешь в рот. Хороший вкус тогда, я вас спрашиваю?

И танцевать ты должен больше всех, и кружиться быстрее всех на каблуках и на носках, поднимать ноги до потолка и нестись с красным платком, и кричать, как извозчик. Жених здесь, потому что он — жених, невеста — потому что она — невеста, Дыхес — потому что он — Дыхес, — почет ему и уважение, и самый лучший кусок, и самый сладкий глоток, и еще улыбка к глотку: „Выпейте еще глоток!" А ты — для того, чтоб им весело было!

Вдруг захочется им фокусов, показывай им фокусы — требуют взять грош, дунуть, и чтобы грош исчез. А куда его деть, я вас спрашиваю, когда все только и смотрят, как бы он не исчез. И недовольны, если ты не умеешь. А почему я должен уметь, в каких книжках написано, каким умным человеком выдумано? Покажите мне палец, я скажу — палец, покажите два, я скажу — два, но когда показывают десять пальцев, могу я сказать — два пальца? Кричи, рассказывай им сказки и такие сказки, чтобы чай без сахара показался с сахаром, соус острее, а огурец кислее: все по своему вкусу.

И вот уже несут фаршированного гуся, нос твой раздувается, сердце твое радуется. А мадам Канарейка посмотрела на тебя и вспомнила, что забыла зонтик. Почему именно тогда, когда она на тебя посмотрела, она вспомнила о зонтике? И почему именно о зонтике, который находится дома, а не о платке, который у нее здесь? И почему именно тогда, когда несут фаршированного гуся, где, наверное, — я могу поклясться, — яблоки? Почему, почему? Еврей всегда спрашивает — почему? Потому что она Канарейка, а я Бен-Зхарья.

И пока они пьют и едят, и кричат — ты бежишь за зонтиком. Ты уходишь, а гусь с яблоками остается, ты приходишь, а его уже нет.

Умер еврей с шишкой под носом, а я должен плакать. Когда не любил я его с его ехидной улыбочкой, с его разговорами и его рассуждающим пальцем. Не любил. Вы понимаете, что такое „не любил"? Я сам просил ему смерти, а теперь я должен плакать! Он жрал свиное сало, он прелюбодействовал, он, на петуха похожий, грешил и лукавил и желал не только осла соседа, но и жену его, — я должен плакать и молиться, просить Бога за него и омыть слезами все его грехи. А родственники стоят вокруг меня и следят, чтобы я плакал достаточно и пролил все слезы, за которые заплачено, чтобы я мокрый был от слез; иначе не поверят, от свечей не отойдут.

Ты — служка? Беги! И я бегу, высунувши язык. А посылают меня — ни вам, ни детям вашим туда не ходить — за долгами. Как по-вашему, будете вы меня любить, если я приду к вам напомнить, что вы не отдали долг господину Юкилзону? Когда вы брали, вы его любили всем сердцем, а теперь, когда нужно отдать, вы его ненавидите, и каждого, кто только назовет его фамилию, вы тоже начинаете ненавидеть. А ты приходишь со своей улыбочкой и говоришь, что господин Юкилзон просил отдать; ты не требуешь и ничего не хочешь: больше того, ты за то, чтобы он не отдал долга такому быку, — мало у него без этого? Ты бы сам не отдал, тебе нравится, что он не хочет отдать. Но он-то не знает, что в твоей душе. Ты с фамилией Юкилзона пришел, с блеском его глаз, с его голосом, и в тебе видят того, кто дал в долг.

Или посылают сказать родителям невесты, что родители жениха передумали: они еще будут думать, а пока воздержатся; когда невесту уже кормят к венцу и попрекают будущим мужем. Спасибо вам скажут за такое известие, чаем напоят? Отныне вы же будете самым худшим врагом, словно вы жених и вы отказали. С вами больше не кланяются и говорят, что вы самый ужасный человек, кривой и ехидный, и с особым удовольствием передаете плохие вести. Они замечают улыбочку на твоем лице и выгоняют поленом по спине, чтобы знал, как отказывать честным невестам.

Я родился с улыбочкой, я живу и плачу с улыбочкой, и в могилу меня спустят с этой улыбочкой, и когда мессия придет будить евреев, он поднимет меня и спросит: „Что это за еврей с улыбочкой — один на весь свет?" Но что я могу сделать, если нельзя согнать ее с лица. Я бы хотел, но не могу — это же не чернильное пятно, которое можно стереть: это живая улыбочка, и она смеется, она улыбается, на то она и улыбочка, чтобы смеяться, а не плакать, но я-то плачу от нее, Боже мой!

Я стою у свечей и рыдаю, родственники ждут от меня чудес, И тогда — что я могу сделать со своей улыбочкой? Я только Бога прошу, чтоб она им показалась несчастной, и я заливаю слезами свою улыбочку.