Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 12



Илья, как сонный или оглоушенный, медленно поднялся, его ноги слабила странная истома, а в голове непривычно и пугающе кружилось. Направился к Алле, которая, досадливо покусывая губу, шла к выходу, оставив для него сумку. Липатов подмигнул Панаеву:

– Илюха, видел? Знаю, знаю, что видел! Клевые, я тебе скажу, у нее ляжки!..

Илья часто и глупо моргал и не знал, что и как ответить Липатову. Злой на себя, вышел из кабинета. Коридоры бурлили, но Илья шел и ничего ясно не видел. Он любил Аллу радостно и чисто; теперь же в его груди энергично и напористо захватывало себе побольше места новое, неожиданное чувство, наперекор его воле и желанию.

Со склоненной головой Илья вошел в кабинет биологии. Алла, ожидая друга, нетерпеливо оглядывалась на дверь.

3

Раздался звонок, и Панаев был рад, что не успел поговорить с Аллой. Ему со страхом казалось – она непременно догадается о том, что его беспокоит и мучает.

Вошла учительница биологии Марина Иннокентьевна, сухощавая, низенькая девушка, недавно окончившая институт.

– Здравствуйте, ребята.

Но учителю никто не ответил, кроме двух-трех учеников и Панаева, который в приветствии молча склонил голову. Ученики шумели и резвились.

– Прошу садиться.

Но почти все уже сидели. Слабый голос Марины Иннокентьевны безжалостно придавливал гомон. Она краснела, конфузливо постукивала указкой по трибунке, но ученики, знавшие, что по биологии не надо сдавать выпускной экзамен, не видели и не слышали ее.

На стол Панаева упала записка: "Илья, почему ты такой бледный? Что с тобой? Алла". "Все отлично!" – на том же клочке бумаги ответил он и неожиданно увидел, как Марина Иннокентьевна в наклоне приподнялась на цыпочках, подвешивая на крючок таблицу. Дыхание Ильи, показалось ему, приостановилось. Он видел не то, что было изображено на таблице, а рельефно-четко обозначившийся рисунок на бедрах учительницы…

"Я захотел Марину Иннокентьевну? Какой же я гнусный нравственный урод!.."

Учительница, в плотном, туго запахнутом на чахлой, узкой груди платье цвета пожухлой листвы, жалась перед таблицей и оскорбленно молчала; низкая, как карлица, жалкая, с косицей, – не солидная, не пугает собою учеников, которые привыкли, чтобы на них наступали всей мощью учительской власти. А они перебрасывались записками, шептались и о ней вроде как забыли.

Илья посмотрел на Аллу и, потрясенный, закрыл глаза: никогда ему не нравившаяся Марина Иннокентьевна и красавица Алла вдруг оказались для него равными, равноценными, – равными, равноценными существами, просто существами, как животные. Существами, которые могут равно насладить его, которых он может равно ласкать, которым, видимо, сможет произносить равные по чувствам и значению слова. Какое жестокое открытие, и оно, как беспощадный судья, словно бы доказывает ему: вот ты какой ничтожный. Вот ты какой эгоист, предатель и сластолюбец!

Учительница наклонилась к журналу, и Панаев снова увидел выпуклые очертания на ее платье. Он чего-то испугался, склонил голову к столу, потом весь вскинулся, как от удара, посмотрел на Аллу и в тетради по биологии крупно, жирно написал, будто вырезал по твердому материалу: я ничтожество.

Илья и Алла вместе пошли домой; они жили по соседству через подъезд. Январский мороз обжигал их щеки, слежавшийся, утоптанный снег радостно и звонко всхрустывал под острыми каблучками Аллы и что-то лениво и сонно пел под широкой подошвой полусапог Ильи. В синем глубоком небе у горизонта блестели облака, к высотным домам Синюшиной горы прилегло красновато-дымное солнце.

Они не сразу направились домой, а прогулялись по Иркутску. Но их сейчас мало интересовал город со своими людными улицами и плащадями, старинными деревянными домами в затейливой резьбе, густо дымившими автомобилями, – ничего и никого им не надо было, ничего и никого они ясно не видели и никуда, в сущности, не шли. Илье нужна была Алла, Алле нужен был Илья. И шли они только туда, куда их вели молодые, не устающие ноги. Они ничего особенного не хотели, но лишь известную всем любящим малость – мелодику голоса любимого, его поступь, поворот его головы, выражение милого лица.

Илья тайком смотрел на ноги Аллы, – она шла изящно и красиво, быть может, как балерина на сцене, и ему хотелось запечатлеть в рисунке мгновение ее прекрасной поступи.

Они разговаривали обо всем, легко перекидывались с темы на тему, и были друг для друга чрезвычайно интересны. Их отношения были, несомненно, целомудренны; но есть ли рай на земле, и если все же есть – как долго он может выдержать напора реальной жизни?

Когда солнце неожиданно упало за крыши домов и синеватые тени замерли посреди дороги, лишь только тогда молодые люди вспомнили, что надо готовить уроки; к тому же Алла через полчаса должна быть на занятиях в музыкальной школе.

У подъезда Аллы они посмотрели друг другу в глаза. Илья смутился и наклонил голову.

Ему было радостно, что чувствовал Аллу по-прежнему, без того тяжелого, унизительного плотского бреда, в котором он прожил недавние урочные часы. Он, как мальчик подпрыгивая, быстро вбежал по ступеням в свою квартиру.

Мать вышла из кухни навстречу румяная.

– Хоккей должен быть, – сказал Илья и включил телевизор.

– Позже твой хоккей.



– Все равно что-нибудь покажут.

– Поешь, сынок, а потом смотри телевизор. Ступай на кухню.

– Неси, мама, сюда. Что там у тебя вкусного?

– "Неси"! Отец увидит, что в зале ешь, заругается. Сам знаешь – строгий он у нас.

– Ничего. Неси.

Илья хлебал щи, откусывал утренние пирожки, а мать сидела напротив и любовалась сыном. Потом, волнуясь, вынула из-за шкафа картонку:

– Посмотри-ка, сын, сегодня намалевала, – с затаенным художническим самолюбием сказала она, ожидая оценку.

Илья увидел себя на портрете ярко-желтым, золотистым.

– Похож, похож, – снисходительно заметил сын, не очень-то высоко ставивший художественное дарование матери. – А почему, мама, я получился желтым?

– Так солнышко ты мое, – улыбнулась мать и спрятала портрет за шкаф.

– А-а, – покачал головой Илья.

Пришел отец. Мать встретила его в прихожей.

– Что, отец, отработал? – спросила она очевидное, помогая мужу стянуть с широких плеч полушубок.

– Ага, мать, – со вздохом ответил Николай Иванович, покашливая, – оттрубил.

– Что мастер ваш, не ругается, как вчера?

– Еще чего. Я ему поругаюсь.

Николай Иванович, наконец, разоблачился, разулся, надел свои самошитые, на толстой подошве тапочки и с перевалкой уставшего громоздкого человека вошел в зал. Увидел сына, ужинавшего перед телевизором, – сердито подвигал седыми клочковатыми бровями:

– Ты почему в зале ешь? Кухни мало?

– Будет тебе, отец. – Мария Селивановна легонько подтолкнула мужа к ванной. – Руки сполосни да – за стол живо: щи стынут.

– Ты, папа, случайно не в Германии родился? – усмехнулся сын, проходя с чашкой в кухню.

– Что-что? – приподнял отец плечи.

– Не кипятись! – Жена хотя и ласково, но настойчиво подталкивала мужа.

– А что он – "в Германии"! – глухо бубухал голос Николая Ивановича из ванной.

– Ишь – распетушился, – посмеивалась Мария Селивановна. – Парень растет – ему хочется все по-своему устроить. Но ты же знаешь – он у нас славный…

Илья слушал несердитую перебранку и думал о родителях. Взыскательный, но отчего-то никого не пугающий своей строгостью отец, любящий во всем порядок, покой и основательность, но почему-то часто это у него как-то курьезно получается; то мать над Николаем Ивановичем посмеется, то сын, но серьезно он никогда не обижался на своих домашних. А какая замечательная у Ильи мать! Всех вкусно накормит, утихомирит, обогреет, встретит, проводит… Однако еще нынешней осенью Илья отчетливо уловил в себе непривычное чувство сопротивления ходу семейной и школьной жизни, хотя ясно не мог понять, что же именно его не устраивает. Покинуть бы дом, бросить школу, а потом – примкнуть ли к разбойничьей шайке, к цыганскому ли табору или ринуться в кругосветное путешествие, – куда угодно попасть, лишь бы почувствовать что-нибудь необычное, встряхивающее, может быть, даже опасное. Ему начинало казаться, что этой тихой, мирной семейной жизни продолжаться целую вечность. И нудная, скучная школа никогда не уйдет из его жизни. Ему другой раз хотелось, чтобы этот дом, эти порядки вдруг рассыпались бы, рухнули, а ветер понес бы перепуганных жильцов, – но куда, зачем?