Страница 2 из 41
Сам Стеблицкий был человеком тонких чувств, и тщательно эту тонкость в себе берег. Он носил куртки из мягкой замши, говорил глубоким напевным голосом, нарочито украшал речь цитатами, боготворил театр, музыку (“...музыку я разъял, как труп”, —говорил он невпопад) и регулярно покупал у знакомой продавщицы пластинки какого-нибудь, скажем, Дебюсси. Купив пластинку, он долго и строго разглядывал ее на свет и вежливо просил заменить: “...видите, Аллочка, здесь дефект —это очень скажется при воспроизведении”. Аллочка меняла. Стеблицкий успокаивался и шел домой, чтобы предаться, как он выражался, пиршеству звуков. Музыка действовала на него на редкость благотворно, и уже к десятому такту Олег Петрович засыпал здоровым и мирным сном на теплой холостяцкой кушетке.
Он водил дружбу с двумя-тремя местными художниками, достаточно непризванными, чтобы считать себя гениальными, и очень “чувствовал” живопись. Однако же из-за странного каприза памяти он вечно путал Манэ и Моне, чего в душе стыдился, давая то и дело зарок разобраться с этими французишками раз и навсегда —как Кутузов под Бородино, —но какие-нибудь текущие дела отвлекали его, и опять все кончалось холостяцкой кушеткой.
Сам он также не был чужд творчества, и весной в местной газетке обязательно появлялась его лирическая зарисовка, начинающаяся словами: “Чу!..”, ну и так далее.
Фамилию свою носил он с гордостью, будучи уверен, что это непременно старинная и шляхетская фамилия. Ему очень нравилось вдруг вычитать в какой-нибудь книге: “...происходил он из знатного, но обедневшего шляхетского рода...”. Читая эдакое, Стеблицкий начинал ясно понимать, что его скромный нынешний достаток является
прямым продолжением былой знатности, и в груди его делалось тепло, точно после рюмки коньяка, знатоком коего он себя почему-то почитал.
Что еще? Он имел на удивление тонкие “артистические” или “аристократические” (здесь еще Олег Петрович не сделал окончательного выбора) руки, за которыми ухаживал и которыми при случае очень выразительно жестикулировал, так что выходило даже немножко —самую малость —не по-мужски, отчего военрук школы Ступин после разговора со Стеблицким долго плевался и монотонно матерился сквозь зубы, словно творил мрачную языческую молитву.
Непонятно, что его так разбирало —просто Олега Петровича в силу его холостяцкого положения интуитивно тянуло к чему-то изящному, женскому, как тянет рахитика к яичной скорлупе. Но непосредственно общаться с прекрасным полом Стеблицкий не мог, потому что еще в детстве, когда душа болезненно мягка и ранима, матушка категорически запретила даже думать об этом, заявив, что все женщины —мерзавки. “Мужчины тоже мерзавцы, —после некоторого раздумья добавила она. —Но они, по крайней мере, не смогут претендовать на жилплощадь...”. Так что, хорошо было Ступину материться, он-то был давно и прочно женат — хотя сам Ступин не считал, что это так уж хорошо.
Политических убеждений Олег Петрович взял за правило держаться самых свежих. Всякая идея, появлявшаяся в центральных газетах, мгновенно и верно находила горячий отклик в его душе. Душа его была богата и могла вместить многое.
Последние два года и даже сейчас, влачась вдоль скучного бетонного забора автобазы в непролазной грязи, он оставался убежденным демократом. Строго говоря, демократией он заболел еще в пору невинности — в эпоху кукурузы, спутников, Ван-Клиберна и Робертино Лоретти. При Леониде Ильиче, когда все поняли, что погорячились, демократия Себлицкого завяла и уступила место законной гордости. Но, чудо, споры ее выстояли -при Горбачеве они дали рост, а уж при Ельцине демократия поперла из Олега Петровича как тесто.
Ради справедливости стоит вспомнить, что по части теста Олег Петрович был беспомощен, точно ребенок, и никак н6е смог бы облечь его в определенную форму, как это умеют, скажем, тульские мастера, которые из чего хочешь состряпают не пряник, а загляденье, да еще и с приличной глазурной надписью на злободневную тему.
Олегу Петровичу нравились все —и бескомпромиссный Руцкой и надежный мужик Ельцин, и юморист Травкин, да и Гайдар говорил дельно, и Явлинский щурился заманчиво, как кот, который точно знает, где спрятано сало. Смущало то, что друг друга демократами они называли явно в шутку, от чего выходила путаница почище, чем с французскими живописцами. Оставалось жить надеждой, что все образуется само собой. Бремя отделит зерна от плевел. Олег Петрович привык и любил жить надеждой.
По-настоящему его тревожила совсем иная проблема.
Люди на корточках.
Они были и раньше. Более того, они были всегда, и Олег Петрович просто не обращал на них внимания. Они были скромны и ничтожны. Глаз не улавливал их, как восьмую звезду Большой Медведицы.
Но с некоторых пор они стали плодиться с неимоверной быстротой и агрессивностью, как воробьи на зернохранилище. Они кучковались на всех углах, у всех кафешек и пивных бочек. От них разило. Они игнорировали изящную словесность и матерились сорванными голосами.
Олег Петрович стал бояться ходить по улицам.
Они появлялись из серой утренней дымки, сбредались к пивной бочке, холодные бока которой покрывались за ночь крупными росяными каплями, отпускались на корточки, свешивая меж колен длинные мосластые руки и терпеливо ждали. Они походили на стаю обезьян, окруживших плантацию в ожидании, когда поспеют тыквы, или что там спеет в обезьяньих краях? Распухшими губами они слюнявили вонючие сигареты. У них были изможденные лица с заплывшими и тусклыми глазами, с морщинками и складками, забитыми уличной пылью. Волосы их будто однажды и навсегда завершили свой рост и теперь просто безжизненно торчали из головы, как высохшая трава. Одежда их ограничивалась обыкновенно обвислой синей майкой-длиннорукавкой, ниспадающей на какие-нибудь штаны. Ни у Олега Петровича, ни у его знакомых никогда не было подобных штанов —и оттого делалось совсем жутко, —он даже вообразить не мог на себе подобных штанов!
...Стеблицкий добалансировал до места, где кончался забор автобазы и начиналась большая лужа, которую следовало обходить с великой осторожностью и замечательной ловкостью, что Олег Петрович и собирался сделать, мобилизовав все внутренние ресурсы.
И тут из боковой улочки его окликнули — хрипло и невнятно. Олег Петрович оступился, встал в лужу и обернулся, охваченный ужасным предчувствием.
Так и есть! Это существо поднималось по закоулку, не смущаясь ни скверностью погоды, ни убожеством собственного убранства —по случаю прохлады поверх майки была наброшена синяя куртка в пятнах и даже в следах рубчатых подошв. Нетвердыми шагами он месил жижу, подбираясь все ближе, и что-то угрожающе гукал.
Олег Петрович воспаниковал. Он заспешил, не заботясь более ни о чистоте штиблет, ни о благородстве осанки. Пожалуй, он слегка побежал.
Человек из тупика тоже спешил. Он был похож на безумного, потерянного в пустыне туриста, завидевшего наконец мираж с пальмами.
Мираж, как положено, удалялся. Оборванец собрал остаток сил и закричал. Он просил закурить. Собственно, это было несущественно, он мог просить что угодно, хоть луну. Олег Петрович прибавил шагу.
Преследователь скакал по лужам зигзагами. На скаку он сменил тему и теперь грубо требовал от Олега Петровича сто рублей. Одурманенный организм не позволяля ему развить достаточную скорость для сближения —он просто перемещался над землей и кричал.
В конце концов Олегу Петровичу не было жалко ста рублей. Что-то странное происходило с его сущностью —он превращался из словесника и демократа в тень человека, в героя сна с недобрым сюжетом, с пустыми улицами, у которых нет конца, сна, в котором немеют ноги и царит ужас. Олег Петрович жаждал спасения. Но спасения на этих улицах не было.
— Дай стольник, сука! — Крикнул сзади человек и упал, сраженный громом своего голоса.
Олег Петрович выиграл еще несколько метров. И спасение пришло.
Оно пришло в образе статного широкоплечего мужчины, облаченного в изысканный белый костюм и лихо заломленную стильную шляпу —тоже белую. Никто и никогда в этом городе не одевался так вызывающе. Удивительный человек стоял к Стеблицкому спиной, расставив длинные ноги и опустив в глубокой задумчивости голову, будто пытался понять, какая сила забросила его из солнечного Майами в эту сточную канаву.