Страница 52 из 54
С тех прошло сколько-то лет, я повстречал в своей жизни еще столько-то самых разнообразных людей. Но почему-то закономерность сохраняется - если человек слушает Северного, значит у него непременно будет серьга в ухе, а то и две. Аркадий по-прежнему остается уделом разного калибра и толка маргиналов. Достаточно посмотреть, как отмечается семидесятилетие - а оно не отмечается никак. Максимум, чего удостоился великий блатарь, - это фестиваль продолжительностью в один вечер в клубе «Гоголь». Да и сценарий вышеупомянутого фильма «Человек, которого не было» сочинял не, я не знаю, Юрий Арабов, а мой скромный приятель по имени Саша Бурячко.
Дело тут, видимо, в том, что Северный в принципе противится сколько-нибудь осмысленному объяснению, под него не подвести базы. В гастрономической литературе иногда попадается выражение «довести до однородного состояния». Это как раз то, что делал Северный с практически любой песней - а в конечном итоге и с собой самим. Он перемалывал смыслы, и оставалась только интонация. Он делал все ровно то, о чем много лет назад говорил Фил Спектор: мало спеть песню, нужно ее интерпретировать.
Северный сродни первым блюзменам - в нем одновременно слышна и первичная мощь, и последующая замученность. Он как коренное население, давшее слабину, как индеец, подорванный алкоголем. Его сырая гортань - это проводник такого надрыва и нездоровья, по сравнению с которым тот же Высоцкий - просто военный хор, и там, где один играл Жеглова, второму, случись такое, логичнее было бы изображать Промокашку. Уступив Высоцкому и Галичу в рифме, музыке и общей респектабельности, он во много раз превзошел их в звуке. Его голос - это прежде всего физическое явление, тут интересно не что в голове у поющего, а буквально как устроены его глотка и дыхательный аппарат. Длина звуковой волны в его случае важнее, чем протяженность поэтической строки.
Есть гениальная фотография Северного, где он поет в микрофон, прижав к себе необъятную жену, а за его спиной висит плакат с радостным бородатым Маккартни - странное, но совершенно убийственное в своей очевидности сближение. В его песнях всегда почему-то чудится масса всего - при желании там можно застать и фанк, и даже (самому смешно) даб (послушайте, какая реверберация на подпевках). Кстати, о дабе - старый проныра Ли Скретч Перри, как известно, зарывал ленту в землю, чтобы пропитать ее соответствующими вибрациями и вообще творил с ней бог ведает что. Северный, понятно, ничем подобным не занимался, однако от его записей исходит поразительное ощущение заземленности и какой-то почти святой отсталости - кажется, что его голос записан не на магнитную ленту, но на обрывок обоев, бутылочную этикетку, рублевую купюру.
Всякий эстетизм есть неподвижность, и Северный эстет уже потому, что дарит удивительное, мало с чем сравнимое оцепенение. Это герметичное искусство; площадное пение, заключенное в башню из слоновой кости. Я давно потерял привычку слушать музыку на ходу в наушниках, но когда-то мне было это свойственно, и я отлично помню, что под Северного было физически тяжело передвигать ноги. Каждая его вещь - как трясина, и эта зыбкость в конечном итоге пожирает все - и элитарное, и массовое, да и искомую империю, надо полагать, тоже.
Дмитрий Быков
Русский ком
Из чего слеплены «Бруски»
Роман Федора Панферова «Бруски» был в нашем доме книгой культовой. Правда, самого его в доме не было, я приобрел прославленный текст позже, в букинистическом, почти за тысячу нынешних рублей. Но название было нарицательно: мать, прилежно и с наслаждением прочитавшая всю программную литературу филфака, не смогла продраться только через два романа: «Коммунисты» Арагона и «Бруски» Панферова. Эти последние в домашнем жаргоне обозначали уровень, ниже которого не может быть ничего: про безнадежную книгу мы и поныне говорим - «полные бруски». Даже творчество панферовской жены Антонины Коптяевой на фоне этого текста представляется, ну я не знаю, как-то более нейтральным, что ли, хотя бы в смысле языковом. Не так все могутно-сыромятно. Можно найти в сегодняшней России читателя на Леонова, Эренбурга (включая «Бурю»), даже вон трехтомник Федина только что выпущен «Террой» в точном соответствии с прогнозом из прошлого номера «Русской жизни», - но я не в состоянии найти человека, который бы добровольно прочел четыре тома «Брусков» (1933-1937).
Между тем напрасно - книга интересная, показательная, местами очень смешная. Оказывается, возможен контекст, в котором «Бруски» читаются с любопытством, причем не только этнографическим. Вообразите читателя, который пытается воссоздать российскую реальность нулевых по романам, допустим, Олега Роя или Дмитрия Вересова: у него ничего не получится, кроме набора штампов, неизменных с Серебряного века. Но Панферов запечатлел сразу две реальности, ныне совершенно и безнадежно утраченные: во-первых, упреки в натурализме были не вовсе безосновательны - кое-что из описанного он действительно видел и перетащил в роман без изменений, такого не выдумаешь, не мешает даже кондовейший язык. Во-вторых, существовала реальность второго порядка - РАПП, к которому Панферов принадлежал с самого начала и разгром которого умудрился пережить. Думаю, причина его живучести была в том, что у наиболее активных РАППовцев - Авербаха, Киршона, даже и у Селивановского - была система взглядов, пусть калечных, убогих, антилитературных по своей природе; а у Панферова взглядов не было, и РАППство он понимал просто. Надо писать как можно хуже, и все будет хорошо. Это будет по-пролетарски. Эта же тактика спасла Панферова и в конце сороковых, когда по шляпку забивалось все мало-мальски торчащее над уровнем плинтуса: он написал тогда роман «Борьба за мир» и получил за него сталинскую премию. Этого романа я уж нигде не достал: наверное, те, кто хранит его дома, не готовы расстаться с такой реликвией, а в библиотеку за ним ездить - времени жаль. Но «Бруски» в самом деле отражают стремление отнюдь не бездарного человека писать плохо, совсем плохо, еще хуже - картина получается трогательная и поучительная.
Сюжета как такового нет, то есть линий много. Очень такое роевое произведение, структурно повторяющее русскую жизнь, как ее трактовали конструктивисты. Возьмем Эйзенштейна: во все кинохрестоматии вошла сцена поглощения немецкой «свиньи» русской кашей, роевой массой, бесструктурной, но бессмертной органикой. Структура есть смерть, начало и конец, линейность; инженер, каким его рисовали Платонов (в прозе) и Кандинский (в графике), есть дьявол. Копыто инженера. Россия - каша, субстанция вязкая, глинистая, сырая, неоформленная, но липкая и живучая. Весь панферовский роман, если уж анализировать его образную систему, - апология земли, почвы, глины, грязи, становящейся символом - ну да, жизни! В смысле очищения грязи, ее реабилитации и прямой сакрализации Панферов сделал больше всех коллег: представляю, как эта книга взбесила бы чистюлю Маяковского!
«- Да, трудов тут много, - заговорил Кирька, протягивая руку Плакущеву, но тут же, заметя, что она в грязи, отнял ее за спину.
- Ты давай, - Плакущев с восхищением сжал в своей ладони грязную кирькину руку. - Вот союз с землей давай учиним, - и второй рукой размазал грязь на узле сжатых рук. - Землей бы всех нам с тобой закрепить«.
Читай: замазать.
В каждой главе (а части называются «звеньями», не знаю уж, в честь чего, - цепью, что ли, казался ему собственный роман?) наличествует пейзаж, и в каждом пейзаже - земля, навоз, глина: голос затих вдали, «словно в землю зарылся», куры клюют «перепрелый навоз», в первой же главе - лукошко мякины, и мякина эта сопровождает все действие… Тут не столько желание ткнуть читателя мордой непосредственно в навоз, чтобы знал, так сказать, как трудно дается крестьянский хлеб, - сколько именно такое понимание сельской жизни как липкой, вязкой, сгусточной субстанции; очень много навоза, «дерьма», желудочных расстройств, так что когда узнаешь, что один из героев, поплевав в руки и, засучив рукава, «за день обделал сарай», - не сразу понимаешь, что речь идет о достройке.