Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 9

Более косных и ограниченных людей трудно было найти, то поистине была кунсткамера во главе с директором - толстым, лысым, маленького роста, с хитрыми холодными крошечными глазками, почти невидными за очками в толстой оправе. Это был типичный жандарм и монархист по складу своей души. Все учащиеся его ненавидели и избегали с ним встречаться. При гимназии, как обычно тогда полагалось, у нас была своя церковь, в которой все службы совершал свой же законоучитель. Посещение же всех церковных служб именно в своей церкви было обязательным, при входе в церковь сидел надзиратель и в журнале отмечал приход ученика. Пропуск одной службы без уважительной причины, то есть без справки от врача, - значит, в четверти по поведению будет четыре; пропуск двух - вызывают родителей, а трех - увольнение из гимназии. А служб этих было без конца: суббота, воскресенье и каждый праздник, все отдыхают, а мы стоим, и стоим подолгу, так как священник наш был тягомотный и служил медленно и долго.

Первым в церковь входил директор и становился в центре у самого амвона против царских врат, надевал большие специальные очки и замирал, как статуя, на два с лишним часа, то есть на всю службу. Через стекла своих очков он следил за поведением всех учащихся. Затем поклассно выстраивал всех нас, несчастных рабов, а позади нас стоял инспектор - высокий худой немец, который преподавал латынь, за ним и остальные педагоги. Мы должны были стоять, вытянувшись в струнку, руки держать по швам и тоже замереть. Руку поднять или повернуть голову или согнуть ногу в коленке было нельзя. Все постепенно затекало и деревенело, темнело в глазах, как во сне сквозь тяжелую пелену слышался где-то далеко-далеко монотонный и унылый голос священника. И стоишь в таком трансе и думаешь только об одном: «Будет ли когда-нибудь конец этому?» Или улетаешь в мыслях, погружаешься в воспоминания, и проносятся перед душой картины: видишь улицу, свой двор, дом, свою комнату и начатую и неоконченную работу. А работа дома всегда была нужная, любимая. Всегда любил мастерить, рисовать. А иной раз вставали красивые, сказочные, фантастические картины: это был полусон, полубодрствование.

Подобное формальное простаивание на службе - почти военщина; оно только отталкивало от религиозного чувства, тушило и сушило ростки веры. И во время этого оцепенения бывали и радостные минуты. Время от времени кто-нибудь из учеников, не выдержав этого испытания, падал на пол в обмороке, и это было счастьем для стоящих рядом. Тогда мы бросались вдвоем, поднимали и уносили на руках несчастного товарища. Это была единственная разминка и развлечение. Потерявшего сознание мы выносили в комнату, соседнюю с церковью. Там сидел в белом халате врач, который тотчас приводил мальчика в сознание, и его вновь возвращали на место, это была истинная пытка. Так мы не видели субботы - занятия кончались около трех часов, а в шесть часов начиналась вечерняя служба, а в воскресенье и праздничные дни с восьми утра и до половины первого. Так что домой приходил усталый к часу дня.

И этот же священник преподавал у нас Закон Божий. Трудно себе представить более ограниченного и тупого человека. Все нас заставлял учить наизусть жития святых, причем при ответе ученика сам следил по книге, чтобы тот не пропустил ни одного слова. Когда вызывал отвечать урок, ставил на средину класса и кричал: «Как стоишь? Руки по швам!» Трудно вспомнить все это без ужаса. По Закону Божьему мы все имели тройку в аттестате зрелости, потому что поп говорил: «Бог знает на пять, я на четыре, а вы только на три», - это был высший бал для ученика.

А теперь вернемся назад и заглянем в жизнь в Тифлисе, в 1908 год.

Восьми лет родители отдали меня в художественную школу для обучения игре на скрипке, так скромно и очень по существу раньше называлось музыкальное училище, но наш век - гиперболический век, особенно вторая половина двадцатого века: все везде носит преувеличенное название, в газетах все кричащие с великим пафосом заголовки, а читать фактически нечего, так в Тбилиси теперь не музыкальное училище, а консерватория, не художественная школа, а академия, а загляните-ка, чему в ней обучают!

Итак, решили меня обучить игре на скрипке, но это занятие было мне не очень по душе, не потому что я не любил музыку, а просто потому, что с раннего детства имел громадное влечение к рисованию. Моим преподавателем по музыке был скрипач Виктор Робертович Вильшау. Это был замечательный человек и очень чуткий музыкант. Я был поистине в него влюблен, но мне каждый раз было стыдно к нему приходить, так как я очень мало занимался дома над заданным уроком. Но сам Вильшау - очаровательный, спокойный, мягкий человек, по-настоящему влюбленный в свой инструмент, - он очень любил мою трехчетвертную скрипку-красавицу, волшебную по звуку. Почти всегда перед уроком он брал ее у меня и сам настраивал, и часто после настройки, очарованный звучанием, начинал на ней играть и все забывал.





Я замирал, стоя около него, я ведь тоже любил музыку, любил слушать, когда он начинал увлеченно играть, я мог так стоять, не двигаясь, сутки, и если нужно - больше, уносимый звуками в бесконечность. Он же играл волшебно, взволнованно, вдохновенно. Я любовался его рукой, эластичными пальцами, на кончиках снабженными мягкими подушечками, пальцы его двигались по струнам словно каучуковые, лаская гриф. А иногда из ласковых они превращались в волевые, властные, я так был очарован его игрой! Я не мог оторвать глаз от его руки. Мы, видимо, оба впадали в транс и пробуждались только тогда, когда открывалась дверь класса и входил следующий ученик. Он бывал очень растерян и с большим удивлением спрашивал: «Неужели уже прошел урок?» И, отдавая мне скрипку, прибавлял: «Ты мне не давай ее настраивать». А для меня такие уроки всегда были праздниками, я словно тоже принимал участие в таинственном колдовстве звуков. Именно за это я был в него влюблен и сохранил очарование от этих уроков на всю жизнь. Он первый мне открыл таинственную красоту человеческой руки, гибкой, выразительной, умеющей творить прекрасное в мире. Но я должен был с ним проститься, и, прощаясь, мы оба плакали.

Тяга к рисованию пересилила, и в 12 лет я, не говоря ни слова родителям, поступил в школу живописи, ваяния и зодчества при императорской Академии художеств в Тифлисе. Эта была моя стихия. Я бежал туда после гимназии и со священным трепетом, почти не дыша, замирал на два, два с половиной часа над своим листком бумаги, прикнопленным к доске. В правой руке держал итальянский карандаш, а в левой - липучку или снимку, и весь был во власти натуры, стараясь возможно точнее передать все тончайшие нюансы. В этом переливе света и тени - дыхание жизни, своя нежная мелодия. Это тоже музыка, звучащая из самых сокровенных глубин души. И когда пропадали штрихи и линии карандаша, выявлялась жизнь, трепещущая, мерцающая и живущая помимо тебя. И ты являешься свидетелем таинственного рождения. Сладостное и щемящее чувство пронизывает тебя всего, и это первые шаги к пониманию и осознанию творческого процесса.

В 70-е годы люди утеряли понимание слова «творчество» и, употребляя его где попало, опошлили. Например, кто-то танцует гопака, бессмысленно выбивая из пола пыль, вертится колесом, и все это называется творчеством. Сколько мудрости в старинных народных поговорках: «Если Бог хочет наказать человека, то он лишает его разума».

Школа живописи помещалась на втором этаже двухэтажного старинного здания на улице Грибоедова. Представьте себе громадный зал, тишина, полумрак и только тут и там ярко освещенная гипсовая натура, орнаменты, маски; головы, торсы. И в этой тишине изредка раздается голос преподавателя, делающего какое-нибудь указание и то вполголоса. Слышен только шум шуршащих по бумаге карандашей. Кто когда-нибудь это переживал, знает всю сладость таких часов, уносящих вас в иной мир красоты, сосредоточенности и внутренней активной тишины.

Постановка преподавания в этой школе была чисто академической. Здесь я действительно получил хороший фундамент крепкого рисунка на всю жизнь. Оценка работ и перевод учеников в следующий класс были поставлены очень мудро и объективно. Каждую четверть наши работы укладывались в огромный фанерный ящик и отправлялись в Петербург в Академию, где комиссия профессоров, никого из нас лично не зная, ставила на рисунках оценочные категории. Затем этот ящик мы получали назад и, согласно полученным отметкам, нас или переводили или оставляли в прежнем классе. Затем я прошел орнаментный и головной классы, пока не началась война.

Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.