Страница 15 из 48
Но суть действа, что бы оно не представляло, всегда одна - все это во имя Поэзии, реченное выносится на суд друзей - конечно же, поэтов. Категории моральности и аморальности, по словам Мариенгофа, существуют только в жизни: искусство не знает ни того, ни другого.
Искусство и жизнь не разделяются поэтом, они прорастают друг в друга. Верней даже так: чернозем жизни целиком засажен садом творчества. Еще Вольтер говорил, что счастье человека в выращивании своего сада. Мариенгоф радуется друзьям, нисколько не завидуя их успехам, - радуется цветению, разросшемуся по соседству с его садом.
И самое печальное, что происходит с душой лирического героя стихов Мариенгофа, - это вкрадчивый холод разочарования в дружбе Поэта и Поэта, отсюда - душевная стылость, усталость, пустота, увядание…
В одной из своих статей Сергей Есенин вспоминает сюжет рассказа Анатоля Франса: фокусник, не знающий молитв, выделывает перед иконой акробатические трюки. В конце концов, Пресвятая Дева снисходит к фокуснику и целует его.
Имажинисты - и в первую очередь знаковая для этого течения фигура - Мариенгоф, согласно Есенину - никому не молятся. Они фокусничают ради своего удовольствия, ради самого фокуса.
Это хлесткое, но по сути неверное замечание послужило, в смысле литературной памяти, эпитафией всем незаслуженно забытым поэтам братства имажинизма. «Милому Толе» - в том числе.
Но, думается, наличие иконы при производстве фокуса было не обязательно. Гораздо важней то, что поэт иногда превращается из фокусника в волшебника. В качестве свидетелей по этому делу можно пригласить строфы Мариенгофа. Его срывающийся голос еретика и эстета…
…И святой дух отыщет дом безбожника.
Юрий Гурфинкель
Беседы наедине
Воспоминания врача Анастасии Цветаевой
Мне казалось, она будет жить долго. По меньшей мере, до своего столетнего юбилея. Почти 20 лет нашего знакомства убеждали меня в этом. Но она, смеясь, с грустью говорила: «Боюсь этой трехзначной, нечеловеческой цифры. Наверно, буду походить на ведьму».
А в начале апреля 92-го, за полтора года до ее смерти, возникла идея ехать летом в Голландию. Оттуда прислали приглашение на конгресс писательниц-женщин и международную книжную ярмарку.
Анастасия Ивановна разыскала меня по телефону.
- Сможете? Я сказала им, что согласна, но только если с вами. Не отказывайтесь. Мы ведь хорошо съездили в Коктебель.
Звучало заманчиво. Еще бы - Голландия! Я осторожно напомнил ей недавний тяжелый грипп с воспалением легких и то, как трудно она выкарабкивалась из него.
- Вы всегда осторожничаете. Как кот лапой, - сказала она, как мне показалось, легкомысленно. - Уж если судьба, ну так у вас на руках, когда-то все равно ведь придется.
Все дальнейшее напоминало сказочный сюжет. Наш перелет из Москвы с красным вином в небесах на борту королевского авиалайнера, ее чтением стихов. Потом номер в фешенебельной гостинице в центре Амстердама, куда бежевый «Мерседес» доставил из аэропорта обшарпанный московский чемодан, перевязанный ремнями и веревкой, Почтительный портье внес его в номер, и вещи были извлечены оттуда и заняли место на полках шкафов. Смуглая индонезийка, прибиравшая ежедневно, только таращила от изумления ореховые глаза, не зная, как поступить с рассыпанными на коврах гомеопатическими шариками или алюминиевой мятой кружкой, должно быть привезенной еще из ссылки.
И вот огромный выставочный зал с тысячами книг, среди которых мелькнула обложка с лицом Марины Цветаевой. И главный сюрприз на втором этаже: зрительный зал человек на пятьсот - там, где ей предстояло выступать.
Постукивая палкой, в элегантном светлом костюме, подаренном ей накануне, она поднимается по крутым деревянным ступеням на сцену. Я же, проводив ее, спешу занять место где-нибудь в зале, поблизости. Но она просит, чтобы я сидел рядом, настаивает. Таким образом, я оказался перед тысячью глаз, в фокусе телекамер. Неуютность моего положения возмещалась, однако, возможностью наблюдать реакцию зала.
У нее разные оттенки голоса. Одни для друзей - уютные, насыщенные теплом. С людьми официальными голос учтив, но - бывало - и холоден. По-иному разговаривала с животными. Часто можно было услышать «душенька» и обращение на «Вы» к какому-нибудь бродячему псу с несчастными глазами. Но совершенно по-особому она читала стихи. С ясной, глубокой мелодией, временами напоминающей по звуку виолончель. Свидетельствую: так читала она в Амстердаме залу, где мало кто понимал русский, но слушали завороженно.
Мне казалось, зал она не видит и мощное его дыхание едва ли слышит. Скорее только догадывается о том, что она в центре внимания, по яркому свету юпитеров. Как передать эту атмосферу разрастающейся любви? Слушая ее, публика неистовствует, руки, кажется, сами по себе аплодируют, тогда как лица просветлены и всем уже ясно, что, если Марина гениальна, то Анастасия, по меньшей мере, феноменальна.
Больше часа продолжалось ее выступление. Лента в моем магнитофоне остановилась, и в напряженной тишине, с которой зал слушал ее, неловко было щелкать крышкой и переворачивать кассету. Теперь жалею об этом, потому что шквал аплодисментов остался незаписанным. Но до сих пор в ушах звучат неутихающие плещущие звуки. Люди стояли в проходах, не расходились. Потом возникло стихийное движение к сцене. Словно каждому хотелось убедиться, что этот комок жизни и стойкости - не плод их воображения, а вполне реальный человек. Возможно, это был час ее триумфа. Того, к чему она всегда относилась с иронической улыбкой.
Вокруг нас смешение берез, хвои, осин. Кажется, сполохи солнца между листвой, уже ослабевшие к середине лета птичьи голоса, аллеи с пастернаковским кафедральным мраком елей и тонким, хотя и ощутимым запахом грибной прели собраны здесь нарочно, для того, чтобы сообща дать уловимый толчок памяти. История, в самом деле, необыкновенная.
- Знаете, в это трудно поверить. Но ведь это было! Я сейчас даже не вспомню точно - в каком году? - Когда-то папа посадил вокруг дачи три елки. Елка Леры, Муси и Аси. По именам трех дочерей. И вот - представьте, сколько лет прошло. Приезжаю в Тарусу. Лето 59-го года. Три года как вернулась из ссылки.
Лера, моя старшая сестра, мне говорит: «Ася, тебе надо сходить в Песочное на нашу бывшую дачу. Сходи, увидишь удивительную вещь».
Иду вдоль Оки. Отражения облаков в воде, трава. За бревенчатым мостиком крутой подъем. Откуда-то от Оки через калитку попадаю в сад. Малинник, тишина. Все заросло. Уже какой-то чужой дух над старой дачей, но все узнаваемо, знаете, - до сердцебиения. Вот старшая елка - Лерина. Вот перед моим окном - моя. Елка «Ася». Обе сочно зеленые. И только одна напротив Марининого окна - сухая. До самого корня! Когда она засохла? Я ищу ответ, и не у кого спросить. Думаю, в день смерти Марины.
А. И. протянула мне толстую папку с тесемками, вмещавшую разномастные машинописные страницы. На папке стояло размашистое AMOR.
- Хотелось бы знать ваше мнение, - сказала она лаконично.
Позже, когда роман был напечатан отдельной книгой, в предисловии к нему А. И. написала: «Он рос, как одинокий костер в лесу, с конца 1939 года и был вчерне окончен в первые дни войны, в 1941-м… Писала его на Дальнем Востоке, в зоне, на маленьких листах, настолько мелко, что прочесть его не смог бы никто, кроме автора, да и то лишь по его близорукости. За пределы зоны он попадал через вольнонаемного, в письмах».
«Жизнь Ники» - самая живая, самая захватывающая глава в «Аморе» середины восьмидесятых, который мне довелось прочесть. По сути, это повесть внутри романа.