Страница 20 из 49
Николай Дементьев тоже страдал приступами мании преследования и тоже покончил с собой в психиатрической больнице. Пастернак посвятил ему стихи «Вслед самоубийце», Багрицкий видел в нем одну из главных литературных надежд поколения, посвятил ему хрестоматийно известные стихи (помните: «А в походной сумке спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак…»). Дементьев и в самом деле - судя по его сборнику «Шоссе энтузиастов» - казался простым, ясным, веселым, комсомольским поэтом без всяких комплексов, с несколько даже избыточной конструктивистской рациональностью, всегда, впрочем, заметной у людей, сознающих близость безумия (они большие аккуратисты, трезвенники и хоть так пытаются защититься от хаоса). Но приступы ужаса, волны мании преследования, накатывавшие на него с середины двадцатых, говорят о тонкости и точности его поэтического самоощущения: страх вползал в мир, и Дементьев - действительно добрый и действительно НОРМАЛЬНЫЙ - замечал это. С Хармсом та же история, при всем их несходстве: до начала тридцатых, до первого ареста и курской ссылки Хармс - безобидный эксцентрик. С начала тридцатых он - замученный страхом и бесчисленными ритуалами одиночка, с шифрованным дневником и вечным чувством загнанности. Лидия Гинзбург рассказывала мне, как наблюдала однажды в гостях за Хармсом, ложащимся спать: как он выполнил множество сложных ритуальных действий и потом долго сидел на кровати, закрыв лицо руками. Что было сначала - мания преследования или реальные преследования? Вопрос о курице и яйце, но разобраться-то несложно. Сначала была предрасположенность, дурная наследственность, несомненное безумие отца, Ивана Ювачева, еще более властного и жестокого (хоть и умного по-своему), чем отец Кафки. Потом сгущающаяся темнота вокруг. И мгновенная готовность личного безумия срезонировать с общим.
Рид Грачев, один из лучших русских прозаиков шестидесятых годов, был контужен в блокаду, и с наследственностью все тоже было неважно. Он понимал, что может сойти с ума в любой момент, и уже испытывал несколько раз странные состояния, когда терял связь между предметами, оказывался в чужом и принципиально непонятном мире, где странная желтая вещь с грохотом ехала по рельсам неизвестно куда, а непостижимые двуногие существа пересекали каменную дугу, соединяющую два куска земли и выгнувшуюся над потоком воды. Это я не домысливаю, а вольно цитирую один из поздних его рассказов, где герой вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким в городе и чужим всему - отсюда прямой ход в лабиринты безумия. Кушнер рассказывал, что в 1972 году застал Грачева играющим на рояле и восклицающим, что только этой игрой он спасает город от атомной войны; вообще бред войны был у него исключительно навязчивым, тот же Кушнер вспоминал, как Грачев хватал со стола помидор и кричал, что это атомная бомба… Грачев заболел в конце шестидесятых и окончательно выпал из жизни в семьдесят втором, хотя прожил после того еще четверть века и в минуты просветления писал (часть этих рассказов вошла в книгу «Ничей брат»). Надо ли объяснять, какая эпоха тогда кончалась и какая начиналась?
Наконец, самый близкий к нам хронологически случай - несомненное сумасшествие Слуцкого; клиническая картина на первый взгляд нетипична - он сохранял ясное сознание, не деградировал интеллектуально и сам всех предупреждал, что сошел с ума. Но держаться ему помогала только железная самодисциплина - его друзья и врачи свидетельствуют, что ясность сознания была утрачена сразу, с первых дней болезни, через три месяца после смерти жены. Он утратил способность писать стихи - то есть лишился той единственной терапии, которая на него действовала; началась патологическая жадность - к вещам, к еде, страх нищеты, слезы (особенно мучительно было видеть плачущего Слуцкого). Он привык владеть собой и не выдержал утраты этой власти; конечно, все разрушалось исподволь, и подлинная катастрофа подготавливалась еще всеобщим интеллигентским осуждением после его вполне объяснимого выступления на собрании, клеймившем Пастернака. Потом началась комиссарская, многократно описанная борьба с собой - Слуцкий видел деградацию своего государства, которое любил, и не мог в нее поверить. Потом он понял, что это государство обречено. Потом настал 1986 год, когда стало ясно, что оно погибнет с минуты на минуту. И Слуцкий умер - в одночасье, ничем не болея, просто отвернувшись к стене и запретив себе жить. Кстати, большинство писателей, боящихся сумасшествия и замечающих его первые признаки, пытаются покончить с собой, как Комаровский и Дементьев; пытался и Слуцкий, просил яду, но за ним неусыпно наблюдали - сначала врачи, потом семья брата в Туле.
В общем, картина ясна и почти всегда одинакова - писатель связан с миром тоньше, чем мы можем себе представить, но и защищен от него лучше, чем большинство из нас. Если темнота и духота сгущаются до того, что он перестает писать и не может больше возводить между собою и миром стену из слов - пиши пропало. Это значит, что в эфирном слое, в тонких мирах, как называют это пошляки, или в мировой мистерии, как выражаются духовидцы, случилось нечто совсем уж непоправимое. И те из литераторов, в чьей душе изначально змеилась трещина, почувствовали это - как самые чуткие барометры, которые вообще доступны человечеству.
Вот почему «Не дай мне Бог сойти с ума». Потому что если бы это случилось с Пушкиным - это означало бы, что мир в самом деле рушится. Уж его-то ничто не брало, даже после камер-юнкерства поскрипел зубами да и отвлекся на «Историю Пугачевского бунта».
Кстати, за последнее время никто из крупных писателей, насколько я помню, с ума не сходил. То есть мы еще поживем, кажется.
* ОБРАЗЫ *
Аркадий Ипполитов
Оправдание безумием
От повесы до блудного сына
Донн-донн-донн - так бьют большие колокола. Динь-диннь-динь - так бьют колокола помельче. Дилинь-дилинь-дилинь - трезвонят совсем маленькие колокола. С описания звона русских колоколов, перемежающегося со звоном колоколов английских, начинается глава, посвященная опере Игоря Стравинского «Похождения повесы» в чудесной книге голландцев Л. Андриссена и Э. Шенбергера «Часы Аполлона. О Стравинском». С трезвона колоколов начинается английский праздник первого мая: во время обязательной майской процессии веселые молочницы шествовали, удерживая на головах пирамиды из серебряных блюд, взятых напрокат в ломбарде. Рядом с ними шли трубочисты, чьи черные лица были выбелены мукой, головы покрыты париками, напудренными и белыми, как снег, а одежда украшена бумажными кружевами; и все же, несмотря на сей шутовской наряд, они были серьезны, как гробовщики на похоронах, - так описывал майский праздник один из лондонцев семнадцатого века: улыбающиеся девочки и нахмуренные мальчики в предвкушении единственного беззаботного дня в году, дня игрищ и гуляний.
Под звук первомайских колоколов начинается история о легкомысленном и несчастном юноше, рассказанная Уильямом Хогартом в серии гравюр «Похождения повесы». Она состоит из восьми сцен, изображающих печальный жизненный путь молодого человека, Тома Рэйкуэлла, получившего наследство от своего унылого скопидома-отца. На первой картинке этот очаровательный юноша - в начале серии он мил, свеж и полон «сливочного английского обаяния», как это замечательно определил Ивлин Во, - стоит, юный и глупый телок, посреди развороченного скарба своего папаши, перед ним ползает обмеривающий его стать портной, костюм в легком беспорядке, все хорошо, свобода и денег прорва, а в углу притулилась Сара Янг, которую он обрюхатил. Впереди - будущее, да и Сара ведет себя тихо, ничего не требует, и веселый месяц май шумит солнечными лучами за окном, и к вечеру все будут плясать вокруг майских шестов, и жечь костры, и до упаду будут плясать молочницы с трубочистами, и все заснут вповалку, отпыхтев свою майскую ночь.