Страница 8 из 49
Посреди них стоит ангел, трубит и смотрит вниз. Внизу церковь, внизу - спасение от дьяволов… Это аллегория крыши Нотр-Дам, странная с первого взгляда - как же это на доме Бога дьяволы?! Смелая для христианина аллегория. В скольких произведениях трактуется об этих аллегориях, и авторы нарочно не хотят понять ваятеля, прельщаются парадоксом: на храме - дьяволы!
Тут нет парадокса в этом. Но что спасение там, внизу, у жрецов, курящих пахучую смолу и собирающих деньги (деньги… деньги…), у друзей денег - это парадокс…
***
В шикарном отеле все - начиная от бумаги для писем, на которой я делаю эти заметки, - все стало хуже.
Роскошь заперлась в особняк, на собственную яхту.
Вырождается средний класс: ширится пропасть между высшим и низшим, чтобы было куда провалиться.
Из обедов убрали половину блюд. Самый шикарный метрдотель не предлагает больше четырех… О пунш-гляссэ, делившем обед пополам, чтобы влезли в горло еще шесть блюд, когда уже съедено шесть, забыли и думать…
***
В отелях Парижа прежние залы сданы банкам, пароходным компаниям. Экономия.
- Нет прежней клиентуры, - вздыхает старый портье.
Нет широких натур, русских графов и «дюков», нет «стакеевых» (русский Стахеев расшвырял во Франции несколько миллионов, и этого до сих пор не могут забыть…); нет знатных австрийцев, проигрывавших свои замки (вместе с населением прилежащих местностей).
Американцу ничто не дорого, но он не швырнет. Жила. Заплатит, что угодно, и не поморщится, но не швырнет… А без этого уходит столько былых оттенков развеселой жизни. Один Гульд, enfant terrible «четырехсот», пробовал швырять американские миллионы, но и тот кончил судебным процессом со своей женой, французской шансонеткой, когда выяснилось, что она покупает девяносто шесть шляп в месяц… И каких шляп!… Больше тридцати в месяц американка не купит.
Один русский, расшвыривая папенькин миллион, любил говорить:
- Хочу умереть под забором с гитарой в руках…
Мечта, пожалуй, осуществится: он умрет под забором Парижа, только без гитары - она пропита уже…
Роскошь прячется от глаз толпы.
Роскошь претворяется в иные формы: в форму власти над человеческими душами:
- Хочу иметь свою газету.
- Хочу построить церковь, охранительницу устоев.
- Хочу открыть школу, где будут учить: все существующее прекрасно: всякая частная собственность священна, «предвечная справедливость»…
***
Есть люди, любящие тишь деревень. Они могут жить месяцы в тихой мирной глуши и быть довольны жизнью. Некоторые, чтобы творить, уходят в одиночество. Я их не понимаю: они иные люди.
Лежа ночью с открытым окном на площади Оперы - самое оживленное место на земном шаре, - я прислушиваюсь к гулу улицы, и она кажется мне живым существом. Несмолкаемый, сливающийся в одно рев автомобильных гудков, лязг и гиканье неуклюжих подвод, шипение пара, выкрики камло, какой-то звон, задавленный гул «метро» - все сливается в один голос улицы, ухо перестает различать отдельные звуки…
Уже с пяти утра голос все нарастает, нарастает… Все громче говорит, ворчит, сердится и смеется улица… Сон уходит, является беспричинный подъем, хочется делать что-то большое, важное, великое - вскакиваешь с постели. «Суждены нам благие порывы…»
Я люблю большой город. Особенно Париж. Особенно эту площадь Оперы.
***
Давно уже, когда я жил на Урале, у меня бывал железнодорожный чиновник. Когда-то он служил в гвардии, что-то случилось, и уже лет двадцать он сидел тут, отягченный семьей, опустившийся, втянувшийся в глухую провинциальную жизнь.
- Я вам не мешаю? - говорил он, приходя почти каждый день.
Когда- то он был в Париже. Выпив вина, после хорошего обеда, он становился разговорчивым. Глаза загорались, лицо озарялось доброй улыбкой, и он говорил:
- Еще разик хотел бы побывать… Посидеть в кафе около Оперы. Заказал бы стаканчик мазагранчику, закурил бы сигару и смотрел бы, смотрел… Пусть уже другие живут, пусть уж ухаживают за пикантными канашками, а я бы только смотрел… Мимо идет все такое элегантное, идут франты, в панамах, помахивая тросточками, девочки стучат высокими каблучками по тротуару и вертят задом, как птички на веточке, такие чертовски пикантные парижаночки…
Он щелкал пальцами и еще милее и ласковей улыбался:
- Пошел бы один раз к Прюнье… Знаете, ресторанчик такой в боковой уличке, от больших бульваров. Да-с… Прюнье, никогда не забуду… Сначала пройтись у окон. Боже ты мой, какие витрины… Лангусты, омары, эскарго, устрицы, мули… Весь океан в окне. Устрицы маренн, устрицы партюгэз, устрицы остендские, еще бог знает какие, свежехонькие и почти даром… С лимончиком, с пикантным соусом «кэтчап», со всем ароматом моря и со всей океанской свежестью… Сидят себе в ряд на полке - важные, красные, точно кардиналы или римские сенаторы, с усами как у запорожцев - это лангусты… А рядом омары с клешнями, со сладким мясом… с зазубринами. И такие особые щипчики подают к ним, чтобы ломать скорлупу, чтобы хорошенькой женщине не поцарапать пальчики… А на нижней полке тоже рядом сидят черные, живые еще, и ждут с нетерпением своей очереди, шевелят усищами и глаза таращат на прохожих… Ешьте ж меня, негодяи, надоело сидеть… Да-с… вот это жизнь, вот это культура!… Один бы разок еще увидеть и помереть… «Ныне отпущаеши раба Твоего…»
***
Может ли сон стать действительностью? Может…
Один русский великий князь открыл в Лондоне игорный притон, но прогорел. Другой объявил себя царем, последовав примеру Поприщина, но пока еще в сумасшедший дом не посажен. Третий открыл модную мастерскую в Париже, и так как дело ведет не он, то фирма процветает…
Казаки из личной охраны царя танцуют с кинжалами во рту и поют «Дубинушку» в музик-холлах Парижа.
Около улицы Pigalle чуть ли не двенадцать русских кабаков. «Ночное дело» - называет себя один из них и печатает свои рекламы на керенских тысячерублевках. Былые князья и графини прислуживают знатным иностранцам.
Я слушал «Дубинушку» - печальную, жуткую, почти страшную своей тоской, и думал:
«Отзвуки старой России… Рабство, нищета, гнет, невеста, изнасилованная помещиком-графом, каторжный бестолковый труд без просвета - все в ней… Наверху были графы, наслаждение жизнью, а внизу тоска „Дубинушки“. Низ был во сто раз больше верха, но верх умудрялся держаться наверху. Особенно помогал Иисус Христос, его отец и мать, два отца… Какой абсурд!»
Прочь, прочь!… стыдно за человека.
Французы аплодировали «Дубинушке», а мне было жутко. Гартфельд привозил в Петербург песни каторжан: только они жутче. Я никогда не понимал красоты «Дубинушки», у меня от нее щемило в груди, хотелось плакать, бежать…
…Запах волжской пристани, такой характерный. Паровая стерлядка и шампанское на верхней палубе, а на нижней бурлаки - грязные, смердящие… Всю жизнь проводящая в грязи скотина, ломающая кости под десятипудовыми тюками.
- Шевелись!… шевелись, так твою растак…
Зычный голос капитана с над-верхней палубы.
- Какие они сильные, эти бурлаки, - заметила дама с лорнетом из первого класса. Она говорит по-русски с акцентом, картавя, совсем как в Париже (хотя в Париже не картавят)…
- Это не бурлаки, это крючники…
- С'est la meme chose, это те, которые поют такую особенную песню…
Теперь эта дама прислуживает в «Ночном деле» и уже много чище говорит по-русски, и, по-моему, лицо у нее стало умнее, и она впервые в жизни поняла, что надо жить трудом, а не на доход от саратовских имений…
Впрочем, она это еще не совсем поняла…
***
Среди русской эмиграции многим жизнь у чужих пошла на пользу: научились работать, научились думать; полинял самый густопсовый шовинизм, когда из гонителя пришлось самому сделаться гонимым.