Страница 6 из 49
Казалось бы, подобные сюжеты с реальной жизнью никак не связаны, и место им только в передаче «Аншлаг» или в цирковых репризах. Однако это не так - и в жизни, оказывается, есть место таким «подвигам». Пришел (судя по всему, ночью) к другу, звонит, колотит в дверь, стучит в окно, камешки кидает - не отзываются, не открывают. Че они там, дрыхнут, что ли. Вот, блин, глухие. Ничего, щас разбудим…
Интересно, о чем этот человек думал (если он вообще был способен о чем-нибудь думать)? Чего он ожидал? Что прогремят взрывы, родители его приятеля проснутся, потушат начавшийся пожар, откроют дверь и скажут: а, Сережа, это ты, заходи, дорогой, а мы спим, не слышим ничего, Пашки-то дома нет, ну ты заходи, сейчас чайку сделаем, посиди, согрейся…
Еще одно подтверждение того очевидного факта, что глупость приносит людям не меньше горя, чем откровенное злодейство.
Дмитрий Данилов
* БЫЛОЕ *
Иван Толстой
Ненужный Пушкин
История одного письма Владислава Ходасевича
Ходасевича без Пушкина не представить. Об этом многие писали еще с 1920-х годов. Откликаясь на последний поэтический сборник своего старшего современника, Владимир Вейдле уверял: «Как Ходасевич связан с Пушкиным, так он не связан ни с каким другим русским поэтом, и так с Пушкиным не связан никакой другой русский поэт».
Но то, что было в глазах Вейдле достоинством, оборачивалось скорее недостатком в представлении русского Монпарнаса, где влиятельный Георгий Адамович разворачивал свою литературную паству в сторону пушкинского «соперника» и «антипода» - Лермонтова.
Для «незамеченного поколения» 30-летних литераторов - переживших не просто читательскую драму разрыва с русской культурой, но трагедию потери близких и родины, - Пушкин был неуместно благополучен. То ли дело мизантропический, недоочарованный Лермонтов, казавшийся единственно приемлемым литературным предком, например, Борису Поплавскому:
«Лермонтов, - утверждал он, - первый русский христианский писатель. Пушкин - последний из великолепных мажорных и грязных людей Возрождения… Пушкин - «удачник», а «все удачники жуликоваты».
Недоверие к Пушкину как носителю несгорающего русского огня Георгий Адамович сильнее всего выразил однажды с помощью своего рода отражающего высказывания, ужалив не самого виновника, а пушкинских читателей: «Умный человек, хоть и поклонник Пушкина…»
В глазах русских монпарнассцев любить Пушкина значило расписаться в литературном дилетантизме, в эстетической неразвитости.
За поруганную честь вступились немногие. Одним из них был Владимир Набоков, оставивший на страницах «Дара» сдержанную и полную достоинства декларацию: «Так уж повелось, что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину. Так будет, покуда литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны: можете критиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и сохранить при этом и талант свой, и честь».
Как почти все в «Даре», слова эти звучали, так сказать, в присутствии Ходасевича. Именно его Набоков назвал «литературным потомком Пушкина по тютчевской линии», именно к нему, непререкаемому мэтру пушкинистики (выведенному в образе поэта Кончеева), приходит с неоконченной второй частью «Дара» Федор Годунов-Чердынцев, - приходит, чтобы прочитать свое окончание пушкинской «Русалки».
Ехидная акварель Юлии Оболенской, рисующая двух собеседников - Ходасевича и Пушкина - в замерзающей Москве, отражала общеизвестный в 1920 году интерес критика к поэту, но намеренно снижала этот интерес до некоей «дружеской ноги». Между тем Ходасевич готовился уже произнести свои знаменитые слова в публицистическом выступлении на Пушкинском вечере в петроградском Доме литераторов 14 февраля 1921 года: «Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
Будто предсказывая, что случится через пятнадцать лет в эмигрантском Париже, Ходасевич призывал сохранить имя Пушкина: «В истории русской литературы уже был момент, когда Писарев „упразднил“ Пушкина, объявив его лишним и ничтожным. (…) Писаревское отношение к Пушкину было неумно и бесвкусно. Однако ж, оно подсказывалось идеями, которые тогда носились в воздухе (…), Писарев выражал взгляд известной части русского общества».
И дальше - с поразительным пророчеством: «Те, на кого опирался Писарев, были людьми небольшого ума и убогого эстетического развития, - но никак не возможно сказать, что это были дурные люди, хулиганы и мракобесы. В исконном расколе русского общества стояли они как раз на той стороне, на которой стояла его лучшая, а не худшая часть».
Собственно говоря, это представление о русской общественности ляжет в основу четвертой главы набоковского «Дара» - главы о Чернышевском, где сатирическому осмеянию подвергнутся идейные предшественники отца - Владимира Дмитриевича Набокова, да и сам отец. И здесь Набоков найдет себе единственного единомышленника - Ходасевича-Кончеева, - кто также противопоставит традициям русской общественности всегда непонимаемого Пушкина.
«Это было, - продолжал Ходасевич свою речь 1921 года, - первое затмение пушкинского солнца. Мне кажется, что недалеко второе. Оно выразится не в такой грубой форме. Пушкин не будет ни осмеян, ни оскорблен. Но - предстоит охлаждение к нему».
Второе затмение Ходасевич связывал с культурным и историческим разрывом эпох, с окопами Первой мировой и наступлением нового языка, когда не только некому будет учиться у «московских просвирен» (как завещал Пушкин), но и самих московских просвирен уже не останется. На встречу с третьим забвением Ходасевич отправился в изгнание.
Как пушкинист Ходасевич сформировался на стыке двух тенденций: академической школы, ставившей во главу исследования факты, и творческой интерпретации, философского толкования. Каждая из тенденций, взятая по отдельности, его не удовлетворяла: академическая - сухостью и позитивизмом, интерпретаторская - вольностью обращения с фактами и пренебрежением к доказательной стороне. Ирина Сурат, чьей небольшой, но бесценной книжкой «Пушкинист Владислав Ходасевич» я все время пользуюсь, пишет: «Отталкиваясь в разное время с разной силой от обеих (…) крайностей, он пытался в своей работе соединить профессиональную фактологическую основу с установкой на смысл (…) В итоге сильное идейное влияние Мережковского и Гершензона оказалось уравновешено у него столь же сильным примером Б. Л. Модзалевского, которого он ценил более всех других представителей академической школы».
Вскоре после эмиграции у Ходасевича возник замысел новой книги о Пушкине, биографического плана, где жизнь поэта объясняла бы его творчество, а творчество высвечивало бы жизненные коллизии. Ибо Ходасевич был уверен, что «едва ли не каждый исследователь, желавший уяснить себе творчество Пушкина, в конце концов фатально становился, хотя бы отчасти, - его биографом».
Книга, задуманная и даже заказанная эмигрантскими издательствами, продвигалась медленно. Ходасевич жаловался на нехватку материалов, недоступность архивов и специальных изданий. То, что это отговорки, вероятно, понимал он сам: в 1931 году нехватка материалов не помешала ему написать книжку о Державине - легкую, вдохновенную, стремительную. С Пушкиным было сложнее, Пушкин был для Ходасевича куда значительнее. Эмигрантская среда поминутно оскорбляла своим прагматизмом, своей бедностью, своей духовной чуждостью. Все те громкие имена изгнанников, за которыми встают для нас сейчас титаны и гиганты, воспринимались Ходасевичем чуть ли не с противоположным знаком: «Вот от каких людей мы зависим». В затяжной депрессии он лежал, отвернувшись «носом к стенке»: «Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать».