Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 69

— Ты, говоришь, жила на Большой Калужской? — допытывался Колька у буки-Фаи.

— На Большой Калужской, — односложно отвечала та.

— Так мы-ж с тобой, елки-палки, соседи! — восклицал Колька. — Я в доме-коммуне жил… на Шаболовке, возле Донского монастыря… знаешь?

— Дом-коммуну всякий знает, — втягивалась Фая мало-помалу в разговор.

«Дом-коммуна» был знаменит тем, что он состоял из нескольких тысяч стеклянных комнат. Кругом, по всему Замоскворечью, тянулись приземистые, толстокаменные дома, где окна по ночам закрывались ставнями, а за воротами брехали цепные собаки… — остатки старого купеческого быта. Как вызов старому миру, сверкал широкими окнами дом-коммуна, где утверждалась новая — коммунистическая — мораль, новые понятия о семье, любви, «взаимоотношении полов». Пять этажей, широкая — винтом — лестница. Внизу громадная общественная столовая: перестук кухонных ножей, грохот ссыпаемых в ящики ложек, тяжелый запах квашеной капусты; громадный читальный зал, освещенный белыми матовыми шарами; кино, амбулатория. На следующих этажах — «жилая площадь». Площадь эта была разрезана матово-стеклянными перегородками. Комнаты напоминали ученические пеналы, только вместо карандашей и ручек там помещалось по две кровати и ночному столику. Ширина комнаты не превышала двух метров — другой мебели там не помещалось. Перед тем, как ложиться спать, жильцы шли в большую раздевалку — мужчина в мужскую, женщина в женскую — там оставляли в индивидуальном шкапчике (вроде как в бане) одежду, брали душ, надевали халаты, а у кого не было халата — просто в трусиках, приходили в стеклянную клетку. Клетка предназначалась исключительно для спанья; рождавшиеся дети воспитывались в детском саду, расположенном где-то в другом месте. Правда, вскоре обнаружилось, что люди консервативны, психология отставала от экономики: в стеклянных комнатах вдруг начинали шипеть примусы — какой-то индивидуалист, не желая питаться в общественной столовой, варил что-то такое себе по вкусу, а иной даже хвастался тем, что у него комната угловая, т. е. не совсем стеклянная — одна стена каменная. История «дома-коммуны» заканчивалась типично по-советски: десять лет спустя строителей дома — пропагандистов «нового быта» — арестовали и сослали за вредительство в концентрационные лагеря.

Коля-шифровальщик рассказывал множество анекдотов про житье-бытье в «доме-коммуне», смешил машинисток, смешил и Фаю. Фая улыбалась редко: всегда глядела как-то вниз, будто занавешивая то, что таила в себе. Улыбка ее была неожиданна, но как раз внезапность появления улыбки на ее неправильном скуловатом лице — очаровывала.

— Два года в «доме-коммуне»… — улыбнулась Фая. — Я бы там и дня не вытерпела!

— Мне что, — пожал плечами Коля. — Я был студент, молоденький. Теперь я, пожалуй, тоже не вытерпел бы. Крути ни крути, а семья есть семья. В стеклянной-то комнате… какая там, к чертям, семья?

Колины анекдоты нередко сводились к серьезному, произносимому совсем иным тоном, замечанию о семье. Лицо его принимало задумчивое выражение, он в упор смотрел на Фаю. Девушка, чтобы скрыть смущение, смотрела на часы и говорила:

— Ну, что же, пора обедать?

Машинистки, как по команде, хватались за сумочки и, поставив зеркальца на каретки пишущих машинок, начинали причесываться, подмазывать губы. У Фаи прическа была простая: валик, заколотый шпильками. Поправляя шпильки, она пригибала голову. Колька недвижно смотрел на ее нежную и слабую шею.

— Идете, что ли? — приоткрывалась дверь, на пороге стояла Маруся Петрова.

— Идем, идем, — схватывался Колька и начинал по привычке балаганить, трубить песню: «Народы, вставайте! Народы, вставайте!»

— А этот чего тут вертится? — насмешливо спрашивала Маруся. — Как ни придешь, он тут как тут.

— Вот и приходи почаще, будем видеться.

— Очень ты мне нужен!

По дороге в столовую Колька шел несколько сзади и, щурясь, поглядывал то на Фаю, то на Марусю. Темно-синий костюм облегал крутые Марусины бедра, кружева вскипали на поднятой груди; она шла плавно и мягко, на всех смотрела прямо, дерзко, вызывающе. Несмотря на внутреннюю строгость характера, она двигалась точно окутанная облаком возбуждающей эротической атмосферы. В отличие от нее, Фая ничёго такого не возбуждала: она шла, отмахиваясь на ходу рукой, — угловато, как подросток, — исподлобья подглядывала на отстающего Кольку. Маруся несла в себе жар, от Фаи веяло прохладой. Инстинкт подсказывал Кольке, что тропическую Марусину атмосферу ему, пожалуй, не вынести; такая женщина ему была бы не под силу. Колькин выбор пал на другую — спокойную, молчаливую, скромную — девушку.

В столовой, занимаясь борщом и котлетами, шипевшими в подливке из сметаны, разговаривали про Москву. Маруся Петрова была за границей более пяти лет. Она была комсомолка, только кончила школу и поступила в институт иностранных языков, как ее — по комсомольской разверстке — мобилизовали и отправили в Тегеран. Никогда не выезжавшая из советской России, она по первоначалу была счастлива видеть другую страну. Правда, посольские служащие, даже живя в Тегеране, могли видеть иранскую жизнь только издали, но первые Марусины радости возмещали недостаток свободы: впервые в жизни она шила платья, костюмы из настоящего шелка и настоящей шерсти, впервые в жизни пудрилась не белой советской пудрой, которая всегда комками, а телесной, розовато-кремовой… Из Тегерана ее перевели в Каир: все дальше от Москвы в пространстве и — во времени. Первые радости прошли, и Маруся затосковала: — Москва! Пять лет без отпуска… Трудно советскому человеку попасть за границу — не менее трудно вернуться домой.



— В Москве бы… — задумчиво сказал Колька, глядя в окно, в котором виднелись полукруглые графитовые крыши Парижа: день был жаркий, белые занавески на окнах висели, нетронутые ветерком. — В Москве бы в Серебряный бор сейчас… Купаться!

— На Клязьме лучше, возразила Маруся. — У нас дача в Подлипках. Хочешь в озере купайся, хочешь по реке плыви…

— Говорят, тут, возле Парижа, тоже пляж хороший есть, вроде нашего Серебряного бора, — сказал я. — Называется — Пек. Из вас никто там не был?

Маруся как-то отстранено, с искорками удивления, посмотрела на меня. Колька бормотнул: «Пек — дрэк» и уставился на меня:

— А ты был?

— Не был, но слышал… Мне рабочие в типографии про этот пляж рассказывали.

Как выяснилось, в Москве у Маруси был милый. Вместе учились в школе, и, соседи дачами, вместе проводили в Подлипках каникулы: купались в студеной Клязьме, ходили в сосновый бор по рыжики. Когда она уезжала в Тегеран, он поступал в авиационный технический институт. Теперь он был инженер и не девятнадцатилетний парнишка, каким она в последний раз его видела, а мужчина. Правда, он писал ей письма, недавно прислал карточку, но она все же побаивалась: пождет-пождет, да и женится!

Маруся тоже переменилась. Перед отъездом в Тегеран она подарила парню карточку: тонкая, молоденькая девушка в белой блузке, карие лукавые глаза, в которых только-только зарождалась нежность. Теперь она потяжелела, вызрела. В глазах не стало прежней легкой нежности и лукавства — появилась дерзость, вызов, порыв неизрасходованной, лежащей горячим и тяжелым грузом любви. Полная решимости, она пришла однажды к Панченко:

— Когда же мне отпуск будет?

Панченко посмотрел на нее холодными зелеными глазами:

— Когда Москва пришлет тебе смену, не в отпуск, а на совсем поедешь.

Голос у Маруси надломился, задрожал:

— Пришлет — дожидайся… Яков Кузьмич, войдите в мое положение, попросите Москву, чтобы ему разрешили сюда приехать… Ну, хоть на одну неделю!

Панченко захохотал:

— Лучше ничего не придумала?

Маруся, разумеется, понимала, что ее просьба — выхлопотать жениху визу — была напрасна. Видясов, даже будучи первым секретарем посольства, не мог выхлопотать визу для старухи-матери. У Любы Видясовой родился ребенок, но от работы ее не освободили. Няньку нанять не разрешили, привезти из Москвы старуху-мать, которая нянчилась бы с внученком, тоже не позволили.