Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 69

Мне же каждая страница польской истории говорила о силе Польши. Об истинной, непреходящей силе — о вольности, о любви к свободе. При свете стеаринового огарка я с волнением читал гневные страницы Иоахима Лелевеля, демократа, выдающегося польского историка середины XIX века. Лелевель выступал против того, что мы теперь называем «тоталитарным строем». Он звал на борьбу против «установлений, основанных лишь на приказе и послушании». И не одних поляков, но всех славян, в особенности же нас, русских, звал он на эту борьбу, и к нам обращаясь, он провозглашал:

— За вашу и нашу вольность!

Холодно в бараке. Тонкие струйки морозного воздуха проникают в щели. Как парус под ветром, колеблется пламя свечи у меня в изголовьи. И есть что-то парусное, уносящее сердце, в словах, которые я читаю:

«Народ польский чтит героев и мучеников вольности русской, отдает честь им и ставит им памятник, памятник вольности. Вы, русские люди, этот памятник вашим героям поставить не можете, — это вам запрещено».

Опять посыпалась сверху соломенная труха. Кто-то слезает с нар. Широкоплечий, необычайного роста, с одутловатым лицом. Тупо, сонно посмотрел на меня, накинул на плечи шинель и, шаркая надетыми на босу ногу сапогами, пошел к двери. Через минуту вернулся, поводя от холода могучими плечами под шинелью. Колкий мороз на улице продрал его.

— Капитан, курить есть? — спросил сиповатым голосом.

В роте все знают, что я не курю, но он — новичек, вчера только прибыл. Приехал в польской форме: длиннополая зеленая шинель с орлеными пуговицами, на голове — четырехугольная конфедератка. Хлопнув конфедераткой по столу, весело крикнул: «Эва, какой конверт мне на голову налепили! Где тут у вас вещевое снабжение? Пойду, скажу — давай нашу русскую шапку!»

— Не куришь? Это плохо…

На столе и у печки на полу валялись окурки. Он собрал, размял их, скрутил цыгарку. Прикурил от «кандылябры» и присел на нары, у меня в ногах.

— А ты все это «вшистко-пшистко» учишь? Есть охота… Так ты в польское войско иди, — чего тебя здесь держат! А я едва оттуда вырвался.

— Ты что же, поляк?

— Какой там поляк! Украинец. Только фамилия, видишь ли, у меня такая… Свидерский. А имя Зот, нормальное. Из под Киева я, с Василькова.

— И долго был в Войске Польском?

— Долго, больше года… Красная армия на польскую границу еще вышла, — меня уж забрали в поляки. Когда Андерс ушел, наши стали формировать свою польскую армию. А поляки-то, где они? Ушли с Андерсом, самая малость осталась. Вот и давай собирать таких, как я, — с фамилиями… Туда всякие шли, — у нас командир батальона был, так вовсе — Криволапов. Оклад двойной, кормежка крепче и от передовой далеко. Части Красной армии продвинутся, а мы за ними.



— Так чего же там не остался?

— Душа не вытерпела… Первое дело — измаялся я без языка. На Волыни пополнение дали — поляки чистокровные. Которые помоложе — по-русски не понимают. Какой из меня командир роты, если я командовать не могу, а все оглядываюсь на переводчика.

— Но ведь вас языку учили.

— Тебе легко сказать — учили! Мне за плохую учебу домашний арест всыпали, с удержанием из зарплаты, — все равно «вшистко-пшистко» в башку не лезет. А главное — молитвы… Еще когда там, в Союзе, были — особенно не принуждали. Пришли в Польшу, тут что ни день молебен. Публично, при всем народе. Вникни в мое положение: вывел я на молебен роту и я же должен солдатам пример показать — шапку долой и на колени! Первое время, конечно, прикроешь лицо ладошками и смеешься, легко относились — ну, маскарад… А потом противно мне от маскарада стало — до тошноты! Или ты веруй, молись, как следует, или — не делай так. Не знаю, что бы со мной вышло далее, только случилось вдруг происшествие, — чуднее не придумать. На молебне как раз и случилось-то. Походный алтарь раскинули, крест воздвигли, и вот — причащать нас должны. Приехал из Люблина старичек высохший, — бискуп ихний. Офицеры — первыми к алтарю. Стоим на коленях, и надо рот открыть — он на язык тебе положит такое белое, оплатка называется. Вот моя очередь, — старичек подошел, у меня уж и язык на поларшина с губы свесился, и — как ветром меня подняло, вскочил я и заорал: «Не можу! Не можу!» Старичок отскочил, чуть вазу серебряную не выронил, — так испугался. И все повскакивали, — какой уж тут молебен. Криволапов, командир батальона, бледный такой, говорит: «Дойдет до начальства, я скрыть не смогу, не миновать тебе, Свидерский, штрафной роты». Чтобы в штрафную — до того не дошло, однако. Выставили из Войска Польского, прислали вот сюда. Ну, я и рад…

Свидерский затянулся, обжигая губы, и, бросив догоревшую цыгарку, полез на нары:

— Просись, капитан, в польскую армию, — посоветовал он еще раз. — Раз ты знаешь язык, большое положение можешь занять…

Разговор со Свидерскйм взволновал меня. В самом деле, я знал, что в Войско Польское набирают советских офицеров. Для большинства из них, не знавших языка и тяготившихся молебнами, это была не служба — каторга. Последнее время шли туда неохотно, — коммунистов брали в порядке «партийной дисциплины». Офицеров в польской армии не хватало. Может быть, меня могли взять туда?

Чем была и чем стала для меня Польша? Была — ничем: до войны, отгороженные китайской стеной от Европы, мы ничего не знали даже о жизни соседки — Польши. Представлялось, — очень туманно, впрочем, — нечто враждебное, противоположное, антагонистическое. Прежде всего — ближайшее капиталистическое окружение, то, из-за чего мы должны были держать себя «в состоянии мобилизационной готовности».

У интеллигенции к этому примешивались славянофильские реминисценции, какие-то воспоминания о том, что «la Pologne est une modification du slavisme par l'education latine, en concurrence au slavisme grec et oriental des tribus danubie

Война разломала перегородки между народами, — стало видно далеко во все концы света. Многое мы увидели по-другому. На моей дороге легла Польша, и я увидел, сколь прекрасна и родственна эта страна. Поля, холмы, перелески… — простой и неказистый, однако, полный прелести пейзаж. Деревенские избы — совсем как у нас, в России: белые глинобитные печи, пестрые половички и народ, ласковый, гостеприимный, как нигде в мире. Что в особенности казалось прекрасным — мощные религиозные чувства народа. На протяжении всей моей жизни я видел одно: как в России действовали нигилистические, разрушительные процессы. Польша от них была предохранена, и охранительным оплотом там явилась религия, более крепкая и активная, нежели наша, русская.

Славянство — латинство… Православие — католицизм… Что мне до этих противоположностей? Догматики я не знал никакой — ни православной, ни католической. Не знал и обрядности. В самом себе чувствовал как-бы разлившуюся и охватившую все существо религиозную стихию. Она была близка простому и непосредственному религиозному чувству народа. Повсюду — в Польше-ли, в России — народ знает Бога, а не догматику богословия. Так же, как на православной Волыни, в католической Польше по воскресеньям крестьянки в ярких нарядных хусточках шли в костел и молились Богу, возвращались домой — светлые, праздничные — и собирали на стол «снедание». Мне было все равно, где молиться — в церкви или в костеле. Неподалеку от лагеря, в котором располагался офицерский резерв, находилась польская деревня Демба, — украдкой я бегал туда в костел. Тихо входил, стараясь не стучать подкованными сапогами по каменному полу, садился на скамейку и, как все, склонялся ниц — лицом на ладони. И долго сидел так, прислушиваясь, как что-то ходило во мне, и не словами, а каждой кровинкой своей молился:

— Вот я весь тут, отдаюсь в руки Твои, Господи Боже мой, наставь меня, научи, что делать, в вере меня укрепи!

Православные обряды, какими видел я их на Волыни, в кафедральном соборе в Луцке, поражали меня эпической величавостью, веянием древней былинной Руси. В католических молчаливых мессах нет эпоса. Там больше лиризма, углубленности молящегося в самого себя, — этой склоненности ниц, лицом в ладони, когда человек отрешается от земного и переходит в какие то совсем иные измерения. Это больше соответствовало тогдашнему состоянию моей души. Не думая об «отравленном жале латинства», я отдал свои симпатии католичеству.