Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 5



Ванда Василевская

ВСТРЕЧА

— А все же бывают случаи, когда человек имеет право пожертвовать другим ради своего спасения, — возразил главный инженер, высокий и худой, с орденской колодкой на груди.

— Может, и бывают. Очень редкие, исключительные, конечно, случаи. И думается, даже и в этих случаях трудно решиться, трудно проверить себя до конца: не таится ли на дне души обычный эгоизм, стремление спасти свою шкуру любой ценой?.. Впрочем, не знаю. Я знаю случай, когда на вопрос, имеет ли человек право ради своего спасения пожертвовать другим, дала ответ сама жизнь. И жизнь громко, ясно, беспощадно сказала: нет!

Директор умолк и неловко, левой рукой, закурил, придерживая правой коробку спичек. Все внимательно всматривались в него. Он был здесь новым человеком; и вот в первый же день его приезда, без всякого повода, зашел этот разговор, не имеющий никакого отношения ни к сахарному заводу, ни к предстоящей работе. Жена главного инженера уже убрала со стола чайную посуду. Но, хотя было поздно, никто не уходил. Хотелось познакомиться с новым начальником, узнать о нем что-нибудь, понять, что представляет собой человек, которого прислали руководить ими. Все внимательно смотрели на говорящего.

— Иногда бывают странные совпадения… Чрезвычайно странные, — продолжал директор, закурив и следя за поднимающейся от папиросы струйкой дыма. — Например, вдруг возникает такой вопрос… Как раз здесь, у нас…

— В чем же тут совпадение? — спросил кто-то из присутствующих.

Директор потушил едва закуренную папиросу и сел поудобнее.

— Какое совпадение? Гм… Это длинная история.

Он, будто случайно, задержал взгляд на помощнике главного инженера, высоком, хорошо одетом и тщательно причесанном человеке, с лицом, изборожденным глубокими складками. Тот на мгновение как бы смутился, но взгляд директора скользнул дальше, по лицам других слушателей, по стене, где поблескивали фотографии в рамках.

— Да, это длинная история…

— Ничего, ничего, еще не поздно, — вмешалась жена главного инженера. — Я сейчас приготовлю еще чаю, послушаем.

— Разумеется, не поздно! Расскажите, Константин Иванович, расскажите.

— Длинная и довольно мрачная…



— Ничего, послушаем!

— Из этих, знаете, историй о гестаповских камерах.

Он снова закурил, держа папиросу в левой руке.

— Я сидел в гестапо в маленьком городишке. Это был невзрачный трехэтажный дом, выкрашенный желтой краской. Немцы переделали его в тюрьму из каких-то складов или мастерских. Камера была крохотная, окна выходили во двор, а двор со всех сторон обнесен стеной. И стена тоже желтая, облупившаяся и вся в пятнах от сырости. Вид из окон весьма непоэтический: огромная мусорная яма, нечищенная, наверно, со времен царя Гороха. В нее выливали помои из тюремной кухни, все это гнило. Вначале просто выдержать было трудно. Потом люди постепенно привыкали. Вообще удивительно, к чему только не привыкаешь! Во всяком случае дышать было трудно.

— А щитов на окнах не было? — спросил бухгалтер, поправляя очки. Он месяц просидел в немецкой тюрьме и с тех пор считал себя знатоком тюремных дел.

Директор криво усмехнулся.

— Зачем щиты? И стены вокруг двора было достаточно. Над стеной — крохотный клочок неба, единственное, что здесь было не желтое и не воняло. Даже наш надзиратель был желтый! Огромный костлявый детина с какой-то перекореженной мордой и нервным тиком. Он смешно щурил левый глаз, будто подмигивал нам. Впрочем, и в остальном в нем было мало веселого — трудно себе представить более мрачную скотину. За все время я только раза три слышал его голос, обычно он объяснялся с нами жестами.

— Что с вами, Алексей Прокофьевич? — шепотом спросила хозяйка, положив руку на плечо помощнику мужа.

— Ничего, ничего. Голова немного болит, — ответил он, слегка отодвигаясь в тень абажура низко висевшей над столом лампы.

— У него была любопытная привычка, у этого нашего надзирателя. Время от времени, когда ему, видимо, становилось скучно в коридоре, он открывал двери, вваливался в камеру и останавливался, опершись о косяк. Стоит и глазеет. Глазеет полчаса, час. Мрачный, надутый, неподвижный, будто застыл. Лицо, как у покойника через три дня после смерти. Сперва мы в таких случаях напряженно ждали, что будет дальше. Но нет! Следит глазами за каждым нашим движением, вот и все. Что он находил в нас интересного — не знаю. Вначале мы все чувствовали себя парализованными его взглядом. Постоит, потом так же неожиданно повернется на каблуках и уйдет.

Зато второго надзирателя мы знали больше по голосу — этот орал за двоих. К нам он не заходил, мы слышали только, как он грохает сапожищами по коридору, — он ходил в каких-то невообразимых сапогах, таких тяжелых, что стены дрожали, — и орал. Мы слышали его в течение всего дня. До тоски, до отвращения. Не знаю, как в других тюрьмах, а у нас все было будто нарочно приспособлено, чтобы вызвать тоску. И эта желтая стена, и мусорная куча, и наш молчаливый Ганс — так мы его прозвали, — и эта скотина, все время орущая в коридоре, все создавало такое однообразие, что взбеситься можно было. Сначала через нашу камеру проходило порядочно народу, люди появлялись и исчезали — неизвестно, на свободу или на смерть. Но затем нас осталось пять человек, — так мы там и кисли, никого не видя. Вам, может, трудно будет поверить, но когда нас вызывали на допрос — даже это было каким-то нарушением чудовищного, доводящего до помешательства равновесия. Может, такой режим был установлен преднамеренно, может и нет, но я иногда подозревал, что все нарочно так устроено, чтобы мы постепенно, один за другим, сходили с ума. Хотелось издохнуть, только бы поскорее избавиться от тоски.

Директор умолк, задумавшись на миг. В комнате стояла тишина.

— Видите ли… Как бы это объяснить? Допросы вызывали какие-то чувства, подтверждающие, что ты — человек. Тут ты ненавидел, возмущался, ну, в общем — жил. Но эта желтая стена, эти вечно одни и те же звуки в коридоре, все та же морда Ганса — это было вроде той пытки, когда капля за каплей падает тебе на темя, пока не сойдешь с ума. Начинаешь чувствовать отвращение к себе, словно медленно разлагаешься, гниешь. Проходили недели после нескольких первых допросов, а нами никто не интересовался, будто про нас позабыли. Вдобавок компания в камере как-то не подобралась. Четыре интеллигента, один деревенский парень, — ему труднее всех было переносить духоту заключения, он все дремал или пребывал в каком-то столбняке. Все мы встретились здесь впервые в жизни, ничего друг о друге не знали и, понятно, соблюдали некоторую осторожность. Арестованы мы все были случайно. Надо признаться, что дураки они были изрядные, эти немцы. Когда меня взяли, я был уверен, что они что-то знают: оказалось, ничего! Даже до моей фамилии им не удалось докопаться. Впрочем, я не бывал в этом городишке со школьных лет, и у них было мало шансов что-нибудь узнать обо мне. Они приняли на веру подложные документы и сами хорошенько не знали, зачем меня держат, — формально все было в порядке. То ли они что-то носом чуяли, то ли, раз захватив меня, просто не знали, что со мной дальше делать. Досаднее всего была бессмысленность заточения: никакого героизма, — случайный арест на улице и затем нелепые недели и месяцы, когда чувствуешь, что даже немцам ты ни на что не нужен. Большинство моих товарищей по камере было в таком же положении. Независимо от того, что у кого было за душой, все они провалились случайно, и в сущности немцы не знали, кого держат. Деревенского парня взяли за незаконный убой свиньи, хотя мы знали, что он работал в диверсионной группе на железной дороге. Конечно, нам следовало радоваться, что они ни до чего не докопались, но ведь и это утешение было сомнительным: под влиянием какого-нибудь настроения или каприза они могли убить или расстрелять любого из нас и без всякой причины. Оставалось лишь радостное сознание, что организация не провалилась. Но потом и это стало казаться совершенно естественным, и при мысли об этом становился лишь еще досаднее личный случайный провал.