Страница 3 из 4
— Ну, вот… Раскладывает она барвинки, что-то рассказывает ему. И оба смеются. Многое пришлось мне видеть в жизни, но эти дети… и барвинки на одеяле… Э, что тут долго говорить! Приду, стану у дверей, а они все о том же. Что теперь уж не будут дожидаться, что будут жить вместе, и как у них сложится жизнь после войны… С войной они разделывались просто — для них это было ясно и решено, они отодвигали ее в прошлое, в минувшее, с безапелляционной верой молодости. Она умела рассказывать, эта крошка. Как-то просто, обыденно, а между тем все видишь перед собой: и дом, где они поселятся, и комнату, и коридор с дорожкой на полу, и полки с книгами, все… А парень внимательно слушает и что-нибудь свое добавит… И даже ссорятся, в какой цвет покрасить стены… Тут и об институте, который они не успели кончить, и о работе. Сестра войдет, принесет, что полагается, и поскорее назад — трудно было слушать… Но наша девочка ничего, сидит, рассказывает, улыбается. Во время докторского обхода исчезнет тихонько, как мышка, а там, глядишь, опять на своем месте. А малец сияет.
— И так продолжалось до конца?
— До конца. До самого конца. Что же, я, старый врач, столько раз воевал со смертью, такая уж у меня специальность — воевать со смертью… Не знаю, может это неправильно, но все эти годы я никогда не мог избавиться от одного…
Он умолк и задумался, словно ему трудно было сформулировать то, что он хотел выразить.
— От чего? — тихо спросил Петр.
— Вот видите ли, смерть… Так уж это говорится: смерть… Я смотрю на нее всю жизнь. Умирают люди, часто умирают, кажется уж можно бы привыкнуть. Но нет — с самого начала и до конца, всегда, всегда мне кажется, что смерть… ну, как бы это сказать? Ну да, противна природе. Да, да именно: противна природе. Вы, может, скажете, Петр Павлович, что это неправильно… Умирают и деревья, и цветы, и животные: все, что родится, умирает. А?
— Не знаю… Я никогда не думал об этом.
— Никогда? — удивился доктор. — Как же так? О чем никогда не думали?
— О смерти, — неохотно признался Петр, и теперь пришла его очередь удивиться. В самом деле, он видел столько смертей в военное время, столько раз сам был на волосок от смерти — и никогда о ней не думал. Нет, это в самом деле была правда — никогда он не думал о смерти.
— Да-а-а, — протянул доктор. — Впрочем, в вашем возрасте естественно думать о другом, это еще не тема для ваших размышлений. Врач — другое дело. И вот… Цветок дает плод, колос дает зерно, выполняет свою роль, свою задачу до конца. И там смерть естественна. Но человек?
— Ну да, а вот, например, луг косят, когда цветы еще цветут, или лес рубят, — возразил Петр.
— Да, действительно, — смутился доктор. — Действительно… Ну, значит, тем более… Так вот, что это я говорил? Ах, правда… Помните, Петр Павлович, «Девушку и смерть» Горького?
— Угу, — неуверенно пробормотал Петр.
— Ну вот… Как это там сказано? «Точно небом — лунно-звездным телом милого от смерти заслоня…» Да, смерть столько раз побеждала все мои кропотливо приобретенные знания, всю мою медицинскую мудрость, все мои усилия. Но эта малютка решила победить. Она стала между своим милым и смертью и победила.
— Как? Он выздоровел?
— Нет, что вы, Петр Павлович! Нельзя выздороветь, если позвоночник превращен в кашу. Тут дело не в этом. И она понимала, сразу поняла… Только, видите ли, Петр Павлович, не это ведь самое страшное… Вы видели когда-нибудь, как умирает ребенок?
— Нет, — пробормотал Петр.
— Ну, разумеется, откуда вам… Так вот, сколько раз я смотрел — ребенок не знает, не понимает, он же не может ни знать, ни понимать… Но наступает страх — он чувствует, что с ним происходит что-то, именно противное природе, что-то ненормальное, что-то, чего не должно быть… И поверите ли, Петр Павлович, этот испуг, этот бунт всего тела, всех инстинктов бывает у детей не слабее, чем у взрослых, которые ведь уже знают, понимают, что с ними происходит… А они ведь оба были детьми, оба… Но эта малютка знала, поняла своим огромным разумом любви, что в смерти самое страшное, — и вышла на поединок со смертью. Этими своими маленькими ручками, своим курносеньким носиком, этой лиловой голубизной цветов барвинка она заслонила от угасающих глаз черноту смерти. Она не могла спасти его — его никто не мог спасти, — но она победила ужас смерти. Страх, испуг, ужас, напрасный протест, отчаяние бессилия. Она повела своего паренька по узенькому мостку от жизни к небытию уверенной рукой — над пропастью страдания, мук, страха. И он как бы соскользнул в небытие, вы понимаете меня? Как бы это сказать? Он не пережил смерти. Он был — и перестал существовать, без всех этих аксессуаров смерти, страшных для того, кто умирает, и для тех, кто наблюдает смерть. До чего она была сильна, эта маленькая девочка!.. До самого конца с улыбкой на лице, до самого конца — когда те, другие глаза уже невозвратно угасали, — она уверенно и радостно рассказывала, как они оба будут жить вместе, как будут работать… Я думал, что она не выдержит, что сломится в конце концов. Но нет. Она выдержала, «милого от смерти заслоня», и он умер спокойно, как это банально говорится: будто заснул… Да, да…
— А она?
— Да что ж?.. Похоронили мы его. И как раз в этот день пришлось сниматься. Немцы прорвались на нашем участке. Эх! Ни машин, ничего… Мы прямо из-под земли достали лошадей, телеги, тащили весь госпиталь. Ну, и удалось, ни одного раненого не оставили. И она помогала, да еще как помогала, маленькая, храбрая девочка с курносым носиком… Да, да, когда мне говорят о мужестве, не знаю: может, самое большое мужество, с которым я столкнулся за мою госпитальную жизнь во время войны, было как раз ее мужество. Цветы барвинка — против смерти, мужественная улыбка до конца — улыбка тем, обреченным на смерть глазам…
— Хорошенькая? — тихо спросил Петр.
— Хорошенькая? — задумался доктор. — Вот уж не знаю… Я как-то никогда в этом не разбирался… Хорошенькая? Не знаю. Да ведь не в этом дело.
На верхней полке захрапели громче. Доктор вдруг наклонился и стал ощупывать руками пол у своих ног.
— Что случилось?
— Опять. Проклятые стекла! Только что были, и уже нет их. А тут, в потемках, растопчут, что я буду тогда делать? — беспомощно жаловался доктор, готовясь опуститься на четвереньки, искать.
— Подождите, Александр Илларионович, туда они не могли упасть. Садитесь, я попробую. Э, да вот же они! — обрадовался Петр, нащупав около себя на лавке докторское пенсне.
— Да, в самом деле. Очень вам благодарен. Вечная возня. Придется, пожалуй, все-таки купить очки… — бормотал смущенный доктор, усаживаясь на свое место. — Да, так о чем же я говорил? Ах да… И вот, видите ли, когда я вспоминаю ту девушку… Вы вот смеялись сегодня. А я смотрю, идет такое же существо, с трудом взбирается на ступеньки вагона, не может справиться с узлами. Может, вот так же храбро и необыкновенно путешествует она по своим важным, важнейшим делам. Посмотришь — носик как носик, личико как личико, — девочка! А кто она на самом деле?
— А о той вы ничего не знаете, доктор?
— Нет. Она куда-то исчезла после этой эвакуации, я ее больше никогда не встречал. Ведь я даже не знаю, как ее фамилия. Но вот, Петр Павлович, около нашей больницы строят теперь новый корпус… Там суетится много девушек. С известью, с кирпичом, бог их знает с чем еще… Десятки обыкновенных девушек. Гляжу я иногда из окна, как они работают, в дождь, в холод, в жару, и вспоминаю ту девушку. Может, она тоже на строительстве, может, в шахте, может, ведет трактор, делает какую-нибудь свою маленькую и великую работу. Так же мужественно, так же храбро, как тогда… И она, и сотни, и тысячи других, таких обыкновенных, курносеньких, мужественных, о, каких мужественных девушек!
Доктор умолк. Старушка что-то пробормотала во сне. За окном рассвет медленно начинал преодолевать лунный блеск, в рассеивающемся мраке вырисовывались очертания кустов и деревьев. Поезд грохотал, и за отпотевшим стеклом в безграничном безмолвии плыл все тот же лесной, луговой, затканный сетью ручьев, пейзаж.