Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 60

Старший надзиратель — сегодня как раз дежурил Мамонов — вовсе не дурак. У них продвижение по службе идет за счет усердия. Мамонов не молод, а носит погоны старшего сержанта, он служил надзирателем еще до войны. Для заключенных он не загадка: поблажек не жди. И донести — донесет, потому как служба такая.

Эту ночь я почти не спал, перед моими глазами стоял мальчик возраста моего покойного сына, такой же доверчивый и честный. Зачем я рассказал свою историю? В ней нет лжи, но это-то и плохо. Он поверил — дети доверчивы — и сочувствует мне. Что он будет делать? Доложит по инстанции, как обещал? Несомненно. Хорошо, если все ограничится гауптвахтой, а если заведут дело? Что там ни говори, а нас все-таки боятся, ведь за нами — правда. Ее больше всего боится вся советская держава — замешанное на крови и вранье государство.

Я долго ждал его, он не появился ни на следующий день, ни через два. В конце недели в камеру неожиданно вошел Мамонов. Оглядев для порядка стены и приподняв тюфяк, сказал как бы между прочим:

— Парнишку ждешь? Нету его.

— Как нету? — воскликнул я и с опозданием понял, что совершил ошибку: Мамонов смотрел в самые зрачки.

— Значит, правда: твоя работа!

— Какая работа? Я ничего не понимаю… — Но было поздно. Мамонов покачал головой:

— Иех ты-и-и! А еще ученый! Нехорошо…

— Да что я такого сделал, гражданин надзиратель? В чем меня обвиняют?

— Распропагандировал парня — вот что. Нехорошо! Он же еще пацан. А ты ученый! Хоть и не наш. Одно слово — контра.

Он ушел, сильно хлопнув дверью. Через три дня меня перевели в другую камеру, в полуподвальное помещение, рядом с карцерами. По сравнению с прежней, солнечной, она, в самом деле, напоминала карцер: по стенам стекала вода, цементный пол был мокрым, в углах зеленела плесень, узкие нары черны от грязи, параша протекала и от вони было трудно дышать. Я почти не сомневался, что этот перевод — дело рук Мамонова, но не испытывал к нему ненависти. Наоборот, угрызения совести, мучившие меня всю эту неделю, стали нестерпимыми, и любое наказание я считал за благо, ибо оно будет исходить не от людей, а от Бога. Зачем разговаривал с мальчиком? — в тысячный раз спрашивал я самого себя, а вместо ответа испытывал новые муки. Вот почему, попав в эту камеру, я сразу успокоился, лег на нары и закрыл глаза.

Впервые меня наказали по заслугам.

На другое утро к нам прибыло пополнение. Шум за дверью первой услышала Настя и юркнула под нары. В камеру вошел голый человек, в руках он держал брюки, гимнастерку, китель и ботинки военного образца.

— Здравствуйте, товарищи, — бодро сказал он, явно не различая ничего в полутьме, — моя фамилия Петров, звать Василием Герасимовичем. Военврач, звание — майор медицинской службы.

— Слово «товарищ» унижает человека, — сказал я, вспомнив одну из лекций профессора, — у нацистов именно так было принято обращаться: геноссе партай.

— Ты что, псих? — спросил новенький.

— Нет, так говорил профессор Панченко.

— Кто это — Панченко?

— Ученый. Химик.

— Чего же он в политику лезет? — голый начал одеваться. — У нас в политику химикам лазать запрещено, этим занимаются люди проверенные. — Надев брюки, ботинки и майку, он с сожалением сказал: — Эх, и в «козла» вдвоем не забьешь!

Петров оказался «повторником».



Первый раз его арестовали в 1937 году, прямо в университете, — он учился на четвертом курсе медицинского факультета. Обвинение дикое: «за принадлежность к чуждому классу». Перед тем как отправить дело в суд, приписали статью 58–10, хотя Петров никогда, ни единым словом не покусился на авторитет советской власти. Отбывал наказание в Воркутинских лагерях. Когда началась война, подал заявление об отправке на фронт — бывший студент-медик горел желанием «искупить кровью» несуществующую вину. Ответ пришел довольно быстро — на Ленинградском фронте создалась опасная ситуация, людских резервов не хватало. Петров в лагере проявил себя отменным организатором, и ему поручили сопровождать эшелоны с зэками, также освобожденными и мобилизованными.

— Едва отчалив от Воркуты, мои ребятки принялись грабить, — посмеиваясь, рассказывал Василий Герасимович, — баб-торговок на остановках вместе с самогоном и солеными огурцами затаскивали в теплушки, насиловали и по дороге выбрасывали. За счет железнодорожной милиции быстро обзавелись оружием и постреляли многих. Дальше мы ехали при сплошном «зеленом» и в полном безлюдье — милиция разбегалась в первую очередь, в последнюю — стрелочники. Останавливались только для заправки водой — о провианте уже не было речи. Под Тихвин прибыли сильно отощавшими. Не знаю, сколько тысяч штрафников погибло при прорыве Ленинградской блокады, но знаю, что поставленную задачу они выполнили — блокаду прорвали. После этого тех, кто был ранен, направили в регулярные части, в пехоту, тех, кто чудом остался без отметины, вернули в штрафной. Меня направили медиком в один из медсанбатов 4-й ударной армии. С ней я дошел до Кенигсберга, дослужился до майора, затем, после войны, служил под Минском, а три месяца назад обо мне неожиданно вспомнили прежние хозяева — и вот я здесь.

— Как вы думаете, сколько вам теперь дадут? — спросил я.

— Десять лет ИТЛ, — уверенно ответил Петров, — но меня это устраивает больше, чем ссылка. В лагере гарантированная пайка, а на высылке надо вкалывать.

Прошел июль, наступил август. Каждый день я ждал суда, а его все не было. Между тем «повторники» шли косяком. К середине августа стало не хватать воздуха в камере. Бывший капитан саперных войск Четвериков, арестованный в начале августа тридцать девятого года, пробыл на свободе восемь дней. До этого десять лет отсидел на Колыме. В тюрьму он явился в лагерном клифте и бахилах — ничем иным обзавестись не успел. Надо сказать, что среди «повторников» встречалось мало крестьян и рабочих, большинство — крупные военные, партийные работники, инженеры, врачи, юристы.

— Таких, как ты, в наше время не брали, — сказал мне бывший политработник, — задачи у товарища Сталина были другие. В тридцать шестом — тридцать девятом он уничтожал интеллигенцию, теперь ему для великих строек коммунизма понадобились бесплатные рабочие руки.

— Рабы, — уточнил Петров, — это и дешево, и надежно: будешь работать, куда пошлют, и не пикнешь.

— Сейчас что не сидеть! — сокрушался седой как лунь, кривой на один глаз Иван Дубенко. — Сейчас вас почти не бьют. Разве это битье? Вот в наше время били так били! Весь смысл разбирательства сводился к этому: признался — значит, виновен, к стенке тебя! Я на Колыму приехал без зубов, без глаза и с переломанными ребрами. Писал и Ягоде, и Ежову, и Берии — никакого толку.

— Ты слишком много знал, Иван Саввич, — сказал Петров, — еще удивительно, что не убили. Таких живыми не оставляли. Шутка ли: у самого Дзержинского в «шестерках» ходил!

— Не в «шестерках», сука, а в помощниках! Две «шпалы» носил, «Красное Знамя» имею!

Подсмеивались они друг над другом часто, но не зло, а, скорее, ради развлечения, обижался же один Дубенко.

— Тебя, сопляка, мама на горшок сажала, а я уже на коне впереди эскадрона скакал!

— С сабелькой? — уточнял Петров.

— С сабелькой, едрена мать! Или не нравится? А мне плевать! Я вашу белую косточку — буржуев недорезанных — вот этой самой… правой рукой… как капусту рубил! Сам Клим Ворошилов именное оружие вручал!

— Чего ж сейчас со мной клопов кормишь? — интересовался Петров.

— А потому, — кричал Дубенко, — что всякие пидеры на нашем хребте к власти прискакали! Будь жив Феликс…

— Будь он жив, я б его, собаку, голыми руками задушил, — вмешался еще один «повторник» — тоже в прошлом боец Первой Конной, — пробрался бы как-нибудь в Кремль и задушил.

Дубенко на него кидался, начиналась драка. С высоты нар дерущиеся напоминали жуков в банке.

— А ведь он прав, — говорил Петров, вытирая кровавую юшку, — нынче в тюряге не бьют — гладят. В тридцать девятом при мне одному ученому шомполом проткнули прямую кишку, другому яйца каблуком раздавили — так на допросе и умер — остальным — кому чего, а уж гвозди под ногти загоняли — это каждому второму!