Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 60

— Ты, Астафьев, не горячись, — осадил его Бульбаницкий, — это тебе не завод. Да и сил у нас мало. Вот дождемся Тищенко…

Начальник милиции приехал в сопровождении еще одного грузовика с танкистами. Увидев толпу баб, солдаты сначала растерялись — воевать вроде не с кем, — а потом стали шустро прыгать из кузова и расправлять гимнастерки… Молоденький лейтенант — тоже недоумевая — вскинул ладонь к виску:

— Товарищ секретарь райкома, бойцы танкового подразделения прибыли для борьбы… для борьбы… прибыли в ваше распоряжение! Командир взвода лейтенант Опенкин.

Заподозрив неладное, бабенки начали разбегаться.

— Задержать! — приказал Бульбаницкий. — Запереть в сарай! Никого не выпускать! Мужиков привести ко мне для беседы.

Танкисты ловили молодух с удовольствием, те визжали и, похоже, не прочь были еще побегать, но вскоре им стало не до шуток: на двух грузовиках прибыли автоматчики и принялись быстро и умело загонять всех в сарай. Загнав, заложили ворота засовом. Нужда в танкистах отпала, они уехали. Возле избы бывшего партизана Дубка секретарь райкома беседовал с мужиками. Из сарая доносились крики баб:

— Досыть нам вашего колгоспу! Наилысь!

— Досыть! Поголодувалы наши диты, хай вин пропаде!

Мужики молчали. Ночь прошла хлопотно. Бабы выли в сарае, дети кричали снаружи, солдаты били прикладами в стену, матерились:

— Молчать, немецкие подстилки! Постреляем к чертовой матери!

Мужики молчали. Утром Бульбаницкий понял, что с бабами ему не совладать.

— Собирайтесь в район, мужики. Там потолкуем…

— Так ведь мы что… — оправдывались те, но их уже выводили по одному, подталкивали к ЗИСу…

И бабы не выдержали, сломались.

В колхоз вступали хотя и со слезами, но дружно, голосовали единогласно, как раньше, и вновь колхоз «Путь к коммунизму» стал отдавать государству все, чтобы потом, к весне, плакать всем миром над пухнущими с голоду ребятишками.

Приезжая в Прилепцы, мы честно расплачивались за приют и ласку: в свободное от лесоповала время впрягались в плуг и вместе с бабами и девками вспахивали скудные наделы. За плугом обычно шел инвалид и чмокал на нас, как на лошадей, для веселья молодух. О такой пахоте я рассказал следователю.

— Клевета на колхозную действительность, — заявил он и вписал в мое «дело» еще одно обвинение. После этого я стал осторожнее, но его подлость подхлестнула мою память. Значит, все, что мы видели своими глазами, тоже назовут клеветой? Даже тех женщин в заколоченных досками вагонах, в Смоленске, в 1946 году?

Прибыв из Германии, наш эшелон разгрузился на станции Смоленск-Товарная. Боеприпасы и технику накрыли брезентом, поставили часовых. Прохаживаясь по платформе, я обнаружил на запасном пути эшелон с людьми. Нас тоже возили в телятниках, но не заколачивали двери крест-накрест досками… Через щели и окна на меня смотрели женщины, я слышал за их спинами детский плач, а проходя совсем близко, услыхал шепот:

— Товарищ, дайте хлеба!

— Кто вы? — крикнул я.

— Мы литовцы, — был ответ. И снова: — Товарищ, дайте хлеба, дети кушать хотят!

— Да за что же вас… досками-то заколотили?

— Мы литовцы, — был ответ.

Подошел часовой — не наш, с красными погонами, — спросил, какого х… мне тут надо, но, покосившись на мои медали и щегольский трофейный кинжал, сказал:

— Чего их спрашивать, они ни хрена не знают.

— А ты знаешь?

Он дососал цигарку, сплюнул в сторону и поправил винтовку с примкнутым штыком на спине.

— Я-то знаю.



— Тогда скажи, за что их заперли, куда везут?

Он с подозрением прищурился.

— Чо, знакомые, чо?

— Да нет, так интересуюсь.

— Которые антиресуются, велено задерживать.

— А ты задержи меня. — Я, как бы невзначай, поиграл кинжалом.

— Велено — которы гражданские подходют, — сказал он, — письма али еще что кидают.

— Хлеб?

— Хлеб тоже не положено. В ём колюще-режущее всунуть можно.

Из вагонов доносился стон.

— Их что же, не кормят?

— Чо, не кормят… Буряки даем, воду…

— А долго им ехать?

— Долгонько. Всех не довезти. Осьмнадцать намедни дуба дали, он, коронить повезли! А ну, скройсь, холера! — замахнулся он прикладом на чью-то тонкую и бледную руку, не то подзывавшую нас, не то махавшую кому-то другому. — Така вражина! Хвашистка!

— Это девочка. Или подросток. Видишь, рука какая тонкая?

— Все одно — хвашистка. Взводный сказал: все предатели.

— Дурак твой взводный, — сказал я.

— Послушайте, — донеслось из вагона, — она умирает! Пожалуйста, воды!

— Клеба! — кричали из соседнего. — Капельку клеба! Пожалуйста…

Я кинулся к будке, где у нас было что-то вроде караульного помещения. Разбуженные мной солдаты долго не могли понять, для чего мне нужен весь наш сухой паек. Опустошив вещмешки, я бросился обратно на станцию. На запасных путях стояло несколько эшелонов с горючим, техникой, трофеями, но вагонов с литовцами не было.

Насчет моего якобы крепкого сна следователь ошибся. Спал я мало, ибо именно здесь, в одиночке Минской центральной тюрьмы, начал писать. Сначала — чтобы не сойти с ума: Кишкин говорил, что у многих после трех-четырех месяцев одиночки «съезжает крыша», мое же сидение в башне перевалило за полгода. Затем — потому что уже не мог не писать. До тюрьмы я сочинительством не занимался. До нее я сначала был ребенком, потом, минуя юность, солдатом. У каждого из этих периодов свои заботы, далекие от литературы. Сочинять я стал в тюрьме, и, смею утверждать, благодаря одиночке. Робкие попытки писать стихи были и раньше, но для этого хватало эмоций. Для прозы, которой я теперь занялся, одних эмоций мало, нужен жизненный опыт. Его у меня тоже было маловато, но зато имелась буйная фантазия, которая, говорят, во многом заменяет и опыт, и знания, и немалая начитанность. В доме деда шкафы с книгами стояли в кабинете, в спальне, в гостиной и даже в прихожей, они всё прибывали и прибывали, постепенно вытесняя хозяев. До ухода на фронт я успел перечитать всех русских классиков, в том числе и тех, кого советская власть читать запрещала. Маленький томик стихов Есенина у меня отобрали при очередном шмоне в армии. Отобрали не потому, что это был запрещенный поэт, — старшина, проводивший обыск, вряд ли когда-нибудь читал стихи, — а потому, что в солдатском вещмешке не должно быть посторонних предметов.

Дома моим чтением руководила бабушка Оля, иногда дед интересовался прочитанным. Мать с отцом посещали нас редко — отец служил в Средней Азии — и тоже привозили книги. Из них хорошо помню повесть Гайдара «Мальчиш Кибальчиш», стихи Исаковского о колхозной деревне, Ивана Доронина — о том же, «деревенские» стихи Суркова и Жарова. После отъезда родителей я находил эти книги на помойке — одним из преступлений советской власти бабушка считала разорение деревни, которое тогда только начиналось.

Другие книги были моими товарищами. Я пил из этой чаши познания то большими глотками, захлебываясь от нетерпения и жадности, то, наоборот, маленькими, как дорогое вино, смакуя.

В творчестве гениев есть одна особенность: написанное ими кажется сотворенным легко, за один присест. Таков был и Пушкин. Его стихи я перечитывал десятки раз, многое помнил наизусть, и однажды пришел час, когда я, воскликнув: «как это просто!» — взял лист бумаги и за час накатал стихотворение. Потом цветными карандашами изобразил рамку и показал деду. Занятый своими больными, он мельком прочел и сказал «недурственно». К вечеру у меня было готово еще пять стихотворений. Бабушка раскритиковала их, а потом выговаривала деду:

— Ты хочешь искалечить ему жизнь?

— Почему искалечить? — искренне удивился он. — Пусть пишет, коли есть охота.

— В романе Золя «Творчество», — пояснила бабушка, — показан один тупоумный крестьянин. Попав случайно к знакомым художникам, он что-то намалевал. Это «что-то», ради смеха, продали, а крестьянин решил, что он художник, вернулся в деревню, продал дом, скот, переехал в Париж и стал малевать картинки, которые никто не покупал.