Страница 5 из 15
В дальнюю даль столетий российской истории уходят истоки крестьянского житья, складывавшегося в рамках общины со всеми ее реалиями, сохранившимися вплоть до столыпинской реформы начала двадцатого века, — коллективной ответственностью перед государством за уплату налогов, круговой порукой, социальной взаимопомощью, переделами земли. Во все периоды существования государства российского поземельная община оставалась не только инструментом крестьянской самоорганизации и взаимопомощи, но и механизмом принуждения к налоговой дисциплине.
VI. Плуг и соха
«Когда вы первый раз видите русскую деревню, вы можете подумать, что попали к моравским братьям. Здесь нет, как у вас во Франции, больших отличных ферм, где живут сельские капиталисты, — этих своеобразных сельскохозяйственных мануфактур, окруженных бедными лачугами, в которых многочисленные поденщики, подлинные сельскохозяйственные рабочие, влачат жизнь, не менее жалкую и не более обеспеченную, чем рабочие городских фабрик. Ввиду того, что каждый русский крестьянин входит в состав общины и имеет право на земельный надел, в России нет пролетариев. В нашей деревне по обеим сторонам проходящей через нее дороги, тянутся два ряда домов, совершенно одинаковых, похожих один на другой».
Это Иван Сергеевич Тургенев описывает во французской газете российский крестьянский быт, заставляя задуматься над многослойностью такого описания, рассчитанного на европейского обывателя, представляющего себе российскую жизнь на уровне «снег, водка, медведи». И сколько же тут всего намешано — и идеализация русского крестьянства, сравниваемого с моравскими братьями — протестантской сектой, известной чистотой своих религиозных помыслов, трудолюбием и пуританским бытом, и предубеждение против «язвы пролетариатства», воспитанное аграрным романтизмом, и вера в крестьянскую общину — альтернативу бездуховной цивилизации нового времени, общину, которой суждено было стать «чудотворной иконой славянофилов, народников, самодержавия». Причем писалась-то эта статья за четыре года до отмены крепостного права, когда поземельная сельская община была целиком во власти помещика.
Родоначальником какого-либо общественного интереса к существованию крестьянства был конечно же Радищев — этот первый русский интеллигент, выстреливший во власть цитатой из Тредиаковского, взяв ее эпиграфом к своему «Путешествию из Петербурга в Москву»: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Помните, как его лирический герой в главе «Любани» видит пашущего в праздник крестьянина, который вынужден, чтобы семья не голодала, работать на себя в воскресенье и ночью, так как шесть дней в неделю ходит на барщину. «Бог милостив, — с замечательным смирением говорит пахарь, — с голоду умирать не велит, когда есть силы и семья». «Страшись, помещик жестокосердый, — вслед за тем восклицает Радищев, — на челе каждого из твоих крестьян вижу твое осуждение».
То был первый порыв гуманизма, первое обращение к судьбам крестьянства, занимавших воображение российского общества на протяжении двух столетий до той поры, пока крестьянский бунт «бессмысленный и беспощадный» не обернулся революцией, поглотившей, в конце концов, крестьянство, лишив его родовых свойств — привычки к земледельческому труду, самостоятельности, инициативы.
И чего только не было на протяжении этих двух столетий, сколько законов и реформ, благонамеренных проектов, всплесков утопической фантазии. В самый расцвет крепостного права, когда помещик из землевладельца окончательно превращается в душевладельца, получив возможность безраздельно распоряжаться вверенными ему душами вплоть до ссылки непокорных рабов в Сибирь, на каторгу, отдачи в солдаты, Екатерина II, заботясь о просвещении аграрного сословия заводит в Царском Селе образцовую ферму и поддерживает проект создания земледельческой школы. А фаворит ее Григорий Орлов так и вовсе ставит на обсуждение в петербургском Вольном экономическом обществе вопрос о крепостной зависимости и правах крестьян.
Надо сказать, что образ фермы, устроенной по западному, чаще английскому образцу, долго будоражил воображение русских вельмож. В царствование Александра I просвещенные помещики из числа дворянской элиты выписывали из Англии и Германии ученых агрономов, внедряли завезенные оттуда сельскохозяйственные орудия, семена полевых культур, вызывая отторжение и иронию помещичьей массы. А московский генерал-губернатор Федор Васильевич Растопчин, тот самый, что сжег в 1812 году Москву и был увековечен в «Войне и мире», так тот, хозяйствуя в своем подмосковном Воронове, получил прозвище «профессора хлебопашества». Пережив увлечение западными методами земледелия и разочаровавшись в них, он написал знаменитую в те времена книжку «Плуг и соха», доказывая преимущества простой русской сохи перед английским распашным плугом — «почин хороший, но не для нашего климата».
Эта альтернатива «плуг — соха» олицетворяла противостояние двух мировоззрений, проявлявшихся не только в земледелии и протянувшихся на целые
столетия — мы и они, западный и русский путь, то, что русскому здорово, немцу — смерть. Поток ассоциаций здесь бесконечен.
Более полувека спустя после смерти Растопчина Николай Лесков написал документальный рассказ, где описывается, как англичанин — управитель имений министра внутренних дел графа Перовского решил внедрить в этих имениях взамен сохи английский пароконный плуг Смайльса, устроив в присутствии графа и крестьян показательную демонстрацию. Все шло прекрасно — плуг показывал неоспоримые преимущества перед старинной русской «ковырялкой». Граф был доволен, распорядился о повсеместном внедрении новшества в своих деревнях, но напоследок решил спросить мнение крестьян. Далее цитирую.
«Тогда из середины толпы вылез какой-то плешивый старик малороссийской породы и спросил:
— Где сими плужками пашут?
Граф ему рассказал, что пашут „сими плужками“ в чужих краях, в Англии, за границею.
— То значится, в нiмцах?
— Ну, в немцах!
Старик продолжал:
— Это вот, значится, у тех, що у нас хлеб купуют?
— Ну да, — пожалуй, у тех.
— То добре!.. А тильки як мы станем сими плужками пахать, то где тогда мы будем себе хлеб покупать?».
Это «mot» старого крестьянина разошлось по России, дошло до Петербурга и в конце концов Николай I спросил у своего министра: «А у тебя все еще англичанин управляет?» Перовский на всякий случай сказал, что нет, мол, не управляет. На что государь заметил: «То-то». И граф уволил своего управляющего, который, уезжая, забрал с собой и английские плуги.
Такая вот милая фольклорная история о том, как старый малороссийский крестьянин поставил в тупик царского министра. Мог ли незадачливый граф что-либо ответить своему оппоненту? Если бы разговор шел всерьез и на равных, да и к тому же располагай граф данными современной нам исторической статистики, он сказал бы, что в первой половине XIX века, когда шел этот диалог, урожайность зерновых в России составляла сам-три, сам-три с половиной, то есть шесть-семь центнеров с гектара. В Западной Европе такая урожайность была нормой в XII–XIII веках.
Ну, а как же быть с вывозом хлеба, почему «они у нас хлеб купуют»? Вот что пишет по этому поводу в семидесятые годы XIX века один из лучших аналитиков сельской жизни того времени Александр Николаевич Энгельгардт в своих письмах «Из деревни»:
«Когда в прошедшем году все ликовали, радовались, что за границей неурожай, что требование на хлеб большое, что цены растут, что вывоз увеличивается, одни мужики не радовались, косо смотрели и на отправку хлеба к немцам, и на то, что массы лучшего хлеба пережигаются на вино…
Известно, что наш народ часто голодает, да и вообще питается очень плохо и ест далеко не лучший хлеб, а во-вторых, выводы эти подтвердились: сначала несколько усиленный вывоз, потом недород в нынешнем году — и вот мы без хлеба, думаем уже не о вывозе, а о ввозе хлеба из-за границы. В Поволжье голод… Имеют ли дети русского земледельца такую пищу, какая им нужна? Нет, нет и нет. Дети питаются хуже, чем телята у хозяина, имеющего хороший скот. Смертность детей куда больше, чем смертность телят… Продавая немцу нашу пшеницу, мы продаем кровь нашу, то есть мужицких детей».