Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 6

Она пригляделась к нему, по-прежнему улыбаясь, и ответила, растягивая слова:

— Да-а… Вот же ведь есть эти консервы… в круглых таких красных коробках… как их называют? Омары? Да, омары. Те же ведь раки.

— Ну вот, а как же? — торжествовал он. — Омары! Это вы хорошо вспомнили. Мне их случалось есть. Но-о… одной коробки для человека, конечно, мало. И они скоро киснут. Они с Дальнего Востока, знаю. А наши раки, — эти уж, конечно, вполне свежие, о них ничего плохого не скажешь.

Курносенькая проводница кричала внизу рассерженно:

— Двадцать разов я вам предупреждала, товарищи, чтобы бумажек никаких не бросать. Вот пойдет контроль, — как я должна глазами моргать? И когда же это вы в стенгазету нашу напишете? А то уж мы к Павлограду подъезжаем, а от вас ничего нет. Вот в первом вагоне чемодан ночью сперли, а у меня, небось, никакой пропажи никто не заявил: я без билета, небось, никого в вагон не впущу.

Кто-то отозвался ей:

— Ты у нас молодчина!

— Вот и пишите в газету. А то — «молодчина», а никто не пишет.

— Небось, напишем.

Мареуточкин сказал соседке:

— Слыхали? К Павлограду подъезжаем. А там же ведь кипяток… Хотя пишут его тут «окрт», все-таки понять можно, ежели знаешь, что это за «окрт». Чайника вот только у меня нету. У вас нет ли? Давайте, схожу.

— Чайника? Нет, не захватила.

Искренне удивился Мареуточкин:

— Как же это вы так? Наш брат, разумеется, как собирается? Тяп-ляп, — лишь бы портфель взять, — и готово. Женщина же;— она все обдумать должна, также и чайник.

— Да у меня просто не водится такого дорожного. Да я и не люблю в дороге чаевничать.

— Гм!.. Что же, вам и пить никогда не хочется?

— А когда пить хочется, я воду пью, — улыбнулась женщина, и Мареуточкин тоже улыбнулся ответно.

— В хозяйстве это, конечно, прямая выгода.

А так как подъезжали к Павлограду, он добавил, глядя в окно:

— Здесь шпалопропиточный завод: пропускают шпалы через этакий состав смолистый, чтобы не так скоро гнили. Я эти места хорошо знаю: стояли мы здесь во время гражданской войны. Тут недалеко есть село Вербки, там махновский батько Балабан двести тачанок держал, а тысяча человек конницы в этом вот самом Павлограде у него находилась. Он потом к нашим красным войскам перешел, потому что видел, конечно: сопротивление бесполезно, — раз, а что касается идеологии, то на чьей же она стороне? Разумеется, на нашей, а на ихней один только самогон. Послали мы к ним двоих верхами с бумагой: так и так, братцы, канитель вашу советуем вам прекратить. Они тут же ночью собрание свое. Орали, орали, а наутро выступили к нам в полном порядке: тысяча конницы, двести тачанок.

— А вы разве были в Красной Армии? — пригляделась к нему внимательней женщина.

— Ну, ясно! — погладил он себя по груди. — Я ведь еще мальчишкой, восемнадцати лет, на рижский фронт попал, в царскую армию. Как же! Латышки там, помню, вот уж, действительно, хозяйки! Она так вот, чтобы солдата с похода в избу к себе пустила, ни за что не пустит. Нет, ты поди сначала березку сруби, да дров приготовь, да баню истопи, да в бане вымойся, — вот только тогда латышка тебя в избу пустит. Очень это солдатам всем нравилось. Он и помоется, и попарится, а за стол потом к латышке сядет, — конечно, он чистый. И ей ни одной вши не принесет, и от нее, он уж в этом уверен, не получит. А потом уж, конечно, во время гражданской, как мы на Украине в этих местах вот были, то уж тут, разумеется, ни березок, ни бань, и своих вшей в каждой хате было вполне достаточно. Я об этом с вами, конечно, не хотел бы и говорить, да так пришлось к разговору. А кстати, в детском очаге вашем с ребятами ведь занимаются же чем-нибудь?

Женщина улыбнулась:

— И занимаемся, и играем, и песни поем, и мало ли что еще.

— В Москву приедем, как-нибудь к вам зайду посмотреть на этот самый очаг, а? Можно? Вы меня не прогоните? — очень искательно поглядел на нее Мареуточкин.

И она отшутилась:

— Куда уж нам таких вояк выгонять! Мы там все женщины мирные… И даже в женских батальонах никто из нас не был.

Перед Павлоградом Мареуточкин все-таки достал у кого-то в вагоне чайник и потом со станции торжественно принес кипятку.

Часам к двенадцати по вагонам стала ходить девица из буфета с пышно завитыми волосами и со значком на отвороте своей форменной блузы — записывать желающих обедать в первую очередь.

— Что? Обедать? Я непременно! — поспешил отозваться ей Мареуточкин. — Я — и вот моя соседка тоже.

— Как? Я-я? — удивилась соседка.

— Да, вы! А что же? Вещи ваши ведь не украдут, — вот и пообедаем. Прекрасные обеды, я знаю, и полнейшая дешевка. Может быть, у вас в деточаге и лучше кормят, и дешевле, этого я не знаю, но-о… непременно, непременно запишитесь.

— «Два обеда… Первая очередь», — записала в свою книжечку кудрявая и пошла дальше.

И в вагоне-ресторане потом, часа в два, они обедали вдвоем — инженер-строитель Мареуточкин и заведующая деточагом Груздева. Это уютнейшее и сытнейшее место в поезде и было то самое место, в котором он наперед решил поговорить как следует с женщиной, имеющей такое спокойное лицо и такие добрые карие глаза.

Исправно пережевывая все крепкими зубами, даже спинные хребты мелкой кефали, он говорил:

— Я — сверхметкий стрелок, и даже не просто снайпер, а сверхснайпер. Из двадцати пяти выстрелов — двадцать пять попаданий. Подбросьте мне яйцо, и я его разобью пулей. Я без промаху бил по такому яйцу, которое… как бы тут сказать… в фонтане прыгало. Знаете: вода все время бурлит, яйцо все время делает так — зигзаги такие, — никому не удавалось попасть, только я попадал. Хотя фамилия моя и Мареуточкин, только я из Польши, из самой Варшавы, и мать у меня — чистокровная полька, и работали мы с отцом на заводе Штукенберга, а как же! В начале войны и завод эвакуировали в Москву, и нас с отцом. Тогда мы попали уж на другой завод. Я был тогда широкий в плечах, а тут, в поясе, узкий, и все женщины на заводе были в меня влюблены. Я на турниках мог так вертеться, даже на одной руке, представьте, — ах, что я вытворял! А также молотом двадцатифунтовым я так мог бить, что все любовались. Ж-жах! Ж-жах! — только искры кругом. Эх! И когда я войну гражданскую кончал, — уже мир с Польшей был тогда заключен, — оставался один только Врангель, — мне так тогда захотелось потомство свое видеть, что я тут же женился и все жену свою спрашивал: «Ну, что? Как? Нету еще?» И вы понимаете, какая мне была радость, когда узнал от нее: беременна. Я тогда ее всячески берег, я тогда всячески, чтобы от меня хороший был ребенок, понимаете, эх!.. Теперь ему уже двенадцать лет, и он так же умеет на турниках, — настоящий акробат, и со своим дядей, — есть у меня младший брат, Петя, — тот станет, и так руки вверх, а мой сын, Витя, он ему руки в руки и ноги кверху, и так представляет! И учится хорошо, очень способный! Я и сам способный. Вы думаете, это шутка была мне — математикой и физикой заниматься, чтобы экзамены в институт, бывший гражданских инженеров, сдать? Ого!

Это была не шутка. Я, когда раздался такой клич: «Пролетарии на коня!» — я сел на коня, как я прирожденный пролетарий, хотя я беспартийный был, и сейчас беспартийный. В Москве у Моссовета говорили тогда нам речи, и я сам тоже прокричал свою речь и шашкой по воздуху показал, как мы рубить будем. А ведь тогда так было: тогда даже из взводных командиров были такие, что ленчик привязывали к потнику задом наперед. А в деле, когда уж рубить надо на совесть, он шашкой в плечо раз! Тот: «Ой!» — да бежать. Он догоняет, — р-раз в голову! Ца-ра-пи-ну сделал только, а тот бежит. Шесть раз этот взводный догонял того человека на лошади своей и все его рубил, а тот все — «ой!» и дальше. Шашкой рубить — это же силу надо иметь и, конечно, умение. А то зачем нас и учили хворостинки срубать? На всем скаку руби и промаху не дай, и сруби чисто. Так вот, значит, такое дело! Наперли на Врангеля и Перекоп взяли, но я уж в то время в тыловой канцелярии был, потому: что два ранения я получил, а, кроме того, два тифа перенес, — сыпной и возвратный. А тут получился из Москвы приказ: освободить студентов для учебы. Я хотя студентом тогда еще не был, все-таки, как я и раньше заявлял, что хочу учиться, то я на подобном учете состоял, — меня и отправили в Москву. Правду вам сказать, я все-таки по математике готовился, а вот по русскому языку — экзамен. Оказалось, профессор по русскому языку экзаменует. Я же, знаете ли, на свои ответы, конечно, не надеюсь, а только выставляю ему рукав с нашивками, чтобы он видел, сколько у меня отличий всяких. Тогда на рукавах это все нашивалось. И вот мой профессор — человек он оказался очень хороший — смотрит, смотрит на этот рукав и спрашивает: «Что же это такое обозначает — нашивки и прочее?» — «Как же, — говорю, — товарищ профессор: это для нас все — весь формуляр и послужной список». — «А какой же, — говорит, — у вас чин?» — «Чинов, — говорю, — у нас теперь нет, а по должности я — командир полка». — «А вы, — говорит, — почему не в Военную академию, а в наш институт?» — «Хочу, — говорю, — поработать над построением социализма в нашей стране». — «А Гоголя вы, — говорит, — читали? Пушкина читали?» Я говорю: «А как же!» Сам же стою, думаю, когда же я их читал? Между тем что-то такое помню. И что же? Я все-таки вспомнил: «Ревизора» один раз на сцене видел и «Евгения Онегина» в опере, в Москве. Я ему и ответил. «А написать вы что-нибудь можете? Например, почему именно вы хотите быть инженером-строителем?» Я, конечно, написал, только вот знаки препинания… Я, признаться, и сейчас не понимаю, как это люди пишут и сразу же знаки все ставят. Я сначала напишу, а потом уж думаю, куда какой знак поставить. А уж тогда-то я, конечно, совсем ни одного знака. Профессор мой прочитал, говорит: «Что же это такое?» — «Вы насчет знаков? — говорю. — Это уж я, товарищ профессор, вполне предоставляю вам сделать, как вы лучше меня знаете, где их ставить». Как расхохочется он! Ну, ничего, — человек был добрый: поставил мне «удовлетворительно», а потом таки звал меня «полковником». Так я потом служил в Красной Армии и политический институт посещал, вот какая нагрузка была! Наконец, в двадцать шестом окончил по архитектурному отделению. А к этому времени у меня уж трое детей было: сын, дочь и еще сын. И я вам сразу должен сказать: для иных людей, вы и сами, я думаю, встречали подобных, дети — это все равно что казнь, а что касается меня, то я так думаю, — сразу вам скажу… Для чего мы вели гражданскую войну? Для того, чтобы враждебный нам класс уничтожить и подчинить. А кто же должен утвердиться на одной шестой части света? Мы должны утвердиться. Как это мы можем сделать? Через наших детей. Вот когда вы мне сказали, что детским очагом заведуете, я и расцвел, а то у меня, знаете ли, есть над чем подумать в настоящее время. Правда, ведь кормят здесь неплохо? Вы как находите? И, знаете ли, откровенно говоря, ведь не так и дорого, а?