Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 102

— Мама приедет? — спросила Идка.

— Да, конечно приедет.

Вечером температура усилилась, и папа начал делать компрессы. Налил воды в тазик, чуть отжал, положил мокрое полотенце на горячий лоб. Капли сползали по виску, затекали, неприятно холодные, в уши, впитывались в подушку. Идка смотрела на него большими блестящими глазами, и папа разрывался, испытывая стыд, что сам он здоров, но ничего не может для нее сделать.

— Не приедет? — спросила Идка.

— Завтра, завтра, сказал же, приедет.

— А зачем ты ее сегодня ходил встречать? — спросила Идка, чуя обман.

Папа, не отвечая, снова стал смачивать полотенце.

— Почитай лучше, — сказала Идка. — А что на улице? Ветер?

— Не знаю, может, дождь будет. Давай ручки, потом почитаю.

— Нет, почитай пока. Зачем все время мочить? Вот как нагреется, тогда и мочи снова. — Она имела в виду полотенце. Папа подумал, что даже больной, даже с таким горячечным взглядом ребенок не теряет логики, не паникует, значит, ему-то подавно нельзя, и он начал читать.

Одиссей возвращался в Итаку. Он отбивал у женихов Пенелопу. Героем он возвращался к себе, в свой же покинутый дом. Идка рада была, что все кончилось хорошо.

— А Итака — это остров, да?

— Остров.

— Как наш?

— Нет, больше.

— А Пенелопа царица же была, так почему она не могла женихов сама разогнать всех и одна править?

Женщина, хотел было сказать папа, но не сказал, подумав о жене, и снова злость нахлынула на него. Нет, надо ехать домой, нечего ее тут ждать, смысла нет ждать. Завтра же уедем.

— Давай смочу, нагрелось уже, — сказал папа, трогая полотенце.

— Нет, теперь давай песню.

— Потом. Не хочу я сейчас петь.

— Ты всегда говоришь — потом. Теперь пой, ну!

Папа вздохнул, но деваться было некуда. Петь он любил, но все говорили ему, что у него нет слуха. Поэтому пел он только дочке колыбельные, которые вовсе были не колыбельные, а одни и те же, его любимые песни, и вот эта, про буденновцев, полюбилась Идке больше всех. Папа запел, резко вдыхая в конце каждой строки, отчего они как бы вдруг подпрыгивали и зависали:

Там вдали за рекой

загорались огни,

в небе ясном заря

догорала,





сотня юных бойцов

из буденновских войск

на разведку в поля

поскакала…

Идка знала всю песню наизусть, знала мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе все очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные.

Хотя не все она понимала. Там было:

Вдруг вдали у реки

засверкали штыки —

это белогвардейские цепи…

Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками белое (папа пел раздельно бело гвардейские ). Идка не знала еще истории и не разбиралась в ее символике, у нее была своя символика, в которой красное означало все живое, вообще жизнь, а белое — смерть. Поэтому для нее в этой песне юные, красные, прекрасные мужчины ехали воевать с белым, со смертью. И, естественно, погибали.

Но боец молодой

вдруг поник головой,

комсомольское сердце пробито.

Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным — на белом), — когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас это был уже не боец из буденновских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая здесь — он поднимался уже там, в Итаке, и мерной, твердой походкой вечного скитальца шел к своему дворцу, где ждала его верная Пенелопа. Идка видела, что там он тоже живой, только теперь белый — белый на белом.

Потом Идка не сможет рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось ей простое и ясное, успокаивающее ее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания, так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всем этом думала. Но тогда ей открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала все великим, огромным. Но что это? — спрашивала она, — а это весь мир, отвечала сама себе, я изнутри, я в нем, весь мир и есть я. И плыла, и качалась, а потом кто-то стал звать ее: Идка, Итка, Итака, и та та та така, и так, так, так, так.

И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которая была только что, когда плыла она в белизне.

Что это? — спрашивала Идка.

И это я, — отвечала она сама себе, и яйцо вдруг начало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее — но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо — как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка Итка И та та та така.

И опять было яйцо.

Так пульсировал бред, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то все проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого — для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова и снова поднимался он Одиссеем и вступал в свою Итаку. Пока наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так — ударялись капли дождя о мягкую подстилку иголок под окном дома.

Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.

— Папа, — позвала тихо. — Пап?

Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты — папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцем на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.

Идка полежала без сна, глядя на потолок — на прекрасные узорчатые тени. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, ощущений, цветов — простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Так лежала она, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее так у крыльца. Тогда аккуратно спустила ноги с кровати, нашла сандалии, укрыла плечи одеялом и побрела к двери. Папа все так же спал с испуганным лицом.

Поляна была залита солнцем. Пахло так, словно был первый день на Земле. Идка вышла из тени на свет, тепло, смотрела на влажную землю, траву, дышала глубоко и сосредоточенно. Ей казалось, что все, что видит она и чувствует сейчас вокруг, видит она и чувствует впервые и все это очень важно. Как земля под ее ногами дышала и открывалась солнцу, так и она вся дышала и открывалась солнцу, земле, прохладному, влажному воздуху. В лесу неистово пели птицы. Идка медленно-медленно пошла через лес.