Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 102

Это был уже четвертый день пути к Маноре. Судя по карте, движение к ней мы всякий раз начинали верно, в ее сторону. Но потом, как-то исподволь, дорога выпрастывалась из направления и уводила нас на сотни километров в глубь материка, вместо пути к океану, до которого было всего-то рукой подать. Но эта рука-дорога все норовила куда-то за спину завестись, то заламываясь, то пытаясь нашарить там что-то во тьме, и, не найдя, возвращалась. В один из этих четырех дней мы даже нарочно отправились в противоположную от Маноры сторону, втайне надеясь разомкнуть круг. Городок Танджавур как раз приходился левой пяткой севшей на шпагат местности, правой была Манора, а мы ровно посередине. Добрались мы легко, как с горочки, и, что самое удивительное, это и был Танджавур. Возвратились мы к ночи, с горьким чувством. Храм в центре города. Терракотовые крепостные стены, сады за ними, озерцо с лодками. Храм Шивы, кажется. В глубине сада, в простенке, стоит слониха, нерослая, храмовая, раскачивается из стороны в сторону. Тяжелые цепи ведут от ног к кольцам в стенах, и длина цепей такова, что распяливают ее за ноги во все четыре угла, и раскачивается лишь хобот, метя по глинобитному полу, и над ним — скованная, приниженная голова с красными остановившимися глазами, этими тлеющими родничками сгоревших библиотек. А вокруг тишь, вековые аллеи, дурманящие цветы, свет, цвет — в таком ухоженном равновесье, что даже те двое, вдали, под деревом, — как две маленьких гирьки, последние, на этих бескрайних весах остановленного времени. И она метет красную пыль у твоих ног и, едва не распластанная, смотрит в тебя и не видит. Потому что нет уже места в этой вселенской памяти — ни тебе, ни боли, ни этому божьему дню. До сих пор мы видели храмовых, да и крестьянских слонов в другом свете. И отношение к ним — другое. И если цепь, то одна — к задней ноге. А так распяливают умалишенных на железной сетке. — Мамочка, — шепчешь ты, покачиваясь, невольно вторя ее движеньям, — пожалей своего бедного сына. — Когда уходили, она стояла уже у ворот, в толпе, послушно опуская хобот к ногам того, кто платил погонщику, стоявшему рядом с багром в руке, и под вспышки фотокамер машинально сажала на спину, глядя вдаль, поверх крепостной стены.

Автобус трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по какой-то щемящей бетонке, по сторонам которой смеркалась безвидная и пустая земля. И смерклась. Ни огонька — ни в небе, ни впереди. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Мы уже задремывали, как вдруг автобус резко вильнул к обочине и остановился. — Манора, Манора! — кричал нам кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки, мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во тьму — земли под ней не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже трогался и скользил, казалось, по самому краю этой бездны. — А где, где Манора? — повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены, свесившись за борт, “ложась на воду”. — Где она, я вас спрашиваю! — Кондуктор стоял с вытянутой рукой поверх наших голов: там!

“Там”, когда красные стоп-сигналы истаяли вдали и наступила поджавшая губы тишь и кромешная тьма, это “там” было везде и нигде. Мы на ощупь нашли рюкзаки и друг друга. Когда к нам понемногу начало возвращаться зрение, мы различили на той стороне дороги какую-то будку. Перешли, ищем фонарь в рюкзаке. Ночевать здесь? Или идти? Но куда? Быть может, это единственный автобус — за всю ее жизнь, этой дороги. — Где, я вас спрашиваю, — посмеиваешься ты, роясь в рюкзаке, — где Манора? — Манора? — вдруг произносит стена мужским голосом. — Там. — И тишь. Голос был в шаге от нас. — Там, — говорит стена. — Часа два идти. Но лучше ехать назад. Там — ночь. Опасно. — Включаю фонарь. Он сидит в углу, на корточках, большая седеющая голова, очки поблескивают. Годы сидит, седея. Голые колени у подбородка, руки сложены на груди, на плечах одеяло. — Там, — говорит, кивком головы, — берег, странные люди, нет ночлега. — Водит руками под одеялом, высовывает одну. — Сколько? — спрашивает. — Одиннадцать, — говорю и вглядываюсь в это проступающее “там” вдали — бусинки огоньков. — Вон, — говорит, — уже идет. Я остановлю его. — Поднимается, берет костыль, переходит дорогу, машет полой одеяла в слепящем свете, как в ореоле. Едем назад. — Ничего, — говоришь. — Может, к лучшему. Там, — улыбаешься, поднимая палец, — как они говорят, уже все написано.

Та же площадь. Зеленщик спит на своем прилавке, спиной к самовару, видать, еще не остывшему. Портье в отеле, из которого мы уже трижды выписывались и вселялись, зевая в улыбке, протягивает нам ключи. Засыпая, решаем наутро ехать в Рамешварам — священный город на мысе, где сходятся Бенгальский залив и Арабское море. И капельный след островков, называемых почему-то Адамов мост, ведущих к Цейлону. — Цейлон, — шепчешь ты в эту тьму детства со сказочным слоником на кубике чая, — Цейлон, Взроня, — ластишься ты щекой, — неужели он правда, неужели мы есть на свете? — Да, — говорю, улыбаясь твоим губам, тянущимся ко мне так беззащитно-нежно, — да. И ехать будем, кажется, через Манору.





 

Рамешварам

Надо бы описать их автобусы. Они похожи на наши пятидесятых годов прошлого века, но при этом свободны от каких бы то ни было технических предрассудков, а в деле — и от физических законов. Эти вольные, как птицы, чудища собираются на автостанциях, которые одновременно и рынок, и харчевня, и постоялый двор, упражняясь друг перед другом, если смотреть на них спереди, в отъявленности гримас — от злодейски ощеренных до одутловато-недоумочных. Разинутые скособоченные рты радиаторов, лобовые буркалы, обвешанные иллюминацией, гирлянды цветов, свисающие с крыши, и вся эта физиономия с порой дорисованным, а то и достроенным носом потряхивается, стреляя глазами по сторонам. Осмотрим тело, этот гомерический боди-арт голого Шивы на четвереньках колес. Краски, режущие глаз, как стекло. Писано с вопиющей радостью лесом детских нетвердых рук. Ни окон, ни дверей нет, изначально. Но проемы и пазы для них предусмотрены, изначально. Мотор в железном коробе вздымается рядом с шофером. В короб воткнут огромный посох, шофер идет, автобус едет. Третья рука шофера лежит на зеркальце обратного вида, то выдвигая, то задвигая его, зазор при обгоне и со встречными — не больше одного сантиметра, и не сбавляя скорости. Сантиметр — не преувеличение, чаще меньше. Так что обшивка вся в мурашках, как эпителий руки от синтетики. И никаких аварий, полная невозмутимость, белая рубаха, осанка, голова учителя рисования перед классной доской: рисует мир, строит перспективу. Четвертая рука — на клаксоне. Это такой подвесной сад из оголенных проводов, клейм, трубочек, клизм и зажимов, похожий на помесь самогонного аппарата, азбуки Морзе и капельницы. Сигналят они непрерывно и совершенно не в тех целях, которые мы полагаем. Просто поют — всей дорогой, на все голоса, от избытка — и чувств, и пути, и жизни, которая, как в детстве, вся впереди. У каждого — свой голос, своя мелодия. И все это вместе, сливаясь в закладывающую уши симфонию — в тысячу шёнбергов, доведенных добела, — движется в три этажа друг на друге и во все стороны одновременно, пританцовывая на колесах, копытах и пятках, как игрушечный рай, как цыганское счастье. Выбрать автобус в нужном тебе направлении — нет никаких шансов. Надписи на них — на местных языках. Кроме этого — номер рейса. 973-К, например. Но и не факт, что он говорит о направлении. Да и языков — около двухсот пятидесяти. Не считая тех, на которых кричат кондукторы. Погонщики автобусов, наяривая круги — каждый вокруг своего, — устраивают такую глоссолалию, пытаясь перекричать друг друга, что, во-первых, нет никакой возможности разобрать этот фонетический фейерверк, во-вторых, ты вдруг ловишь себя на том, что имя твоего городка сметено в твоей памяти этой вакханалией звуков, и, в-третьих, что тебе это уже и не важно. Они идут цепью, как загонщики рыбы. Они перестраиваются на ходу, кроя этот людской улей на бурные языки. Они влезают на крыши автобусов и оттуда перемалывают воздух над головами, кроша его в щебень — голосом. Смуглые, поджарые, звонкие, в горчично-зеленоватых штанах и рубахах, они стоят на крышах в закатных лучах, как дагерротипы. Они поют имя города — из сорока семи букв, тридцать пять из которых — согласные. У каждого — свой город, но и путь к нему — все имена мира, все деревушки звуков. Эта личная духотворящая мантра взвивается от живота и, взвинтившись во рту до огня, выдувается. Они ловят уже не на смысл, а на звук, эти ибисы-тоты с птичьими головами. И каждый выводит автобус, плывущий за ним, как на нити незримой, с торжища. Чем полнее улов, тем суровее клюв. И свисток как окурок во рту.