Страница 39 из 46
Лохматый мальчишка теснее прижался к крестному, мешаясь у него под ногами, как жеребенок при кобыле. Он долго молчал, грустный и испуганный, а потом вдруг проговорил тихонько, так, чтобы другие не слышали:
— Слышь, крестный, а пробьются наши?
— Ясное дело, пробьются, милок. Знаю я Гойко.
На первом же привале паренек поднял глаза на своего защитника.
— Крестный, а они что, и взаправду предатели, как его… дезертиры? Предали, говорят, родину, борьбу, а?
Перайица обстоятельно и со смаком высморкался в серую тряпицу, потупился и начал приговаривать слона, словно колдуя или читая по гальке, что хрустела под ногами:
— Эх, крестничек мой, крестничек, знаю я каждого из них, будто дите родное… Слышал, как утром они пробивались, а? Видишь ли, как бы тебе это сказать, свернули они немного с дороги, потому и подались на Грмеч… Бывает ведь так — защемит сердце, потянет дьявол душу… Много ли надо: замаячит перед глазами хотя бы та твоя голубая кружечка — и повернешь не туда, и пара лошадей тебя обратно не перетянет… Заплутали, дорогой мой, парни, как журавли по злой метели… Как журавли, вот оно что. Какие же они предатели, дорогой ты мой крестничек?!
Суд
Воздух напоен запахами и теплом зрелой осени, за ближним леском потрескивают винтовочные выстрелы, содрогается лишенный покоя сорок первый год, а мы в просторной крестьянской избе, где разместился наш штаб, разбираем Пантелию Вокича, низенького усача из соседнего села. Маемся мы с ним с самого раннего утра, а толку чуть. Ничего пес не признает, хоть тресни.
— Давай, Пане, сердечко ты мое, признавайся уж, не мучай ты нас и себя, — ласково так просит его секретарь штаба батальона Раде Чувида, бывший общинный чиновник; однако вспотевший Пантелия только косит глазом на свежую ореховую палку, что в руках у Раде, и настырно, деловито отнекивается:
— Спасибо, Раде, было бы что признать — разве стал бы я скрывать от тебя даже свои старые грехи, из тех еще, прошлых, счастливых времен.
— А эти времена, теперешние, не по тебе, что ли? — спрашивает политкомиссар Михайло, почувствовав необходимость вмешаться в рассуждения о прошлых временах.
— Как не по мне, Мянло, братец! — совершенно отрезвляется крестьянин и опять бросает взгляд на палку. — Хорошие времена, самые хорошие, и нет у меня к ним никакого недовольства.
— Смотри-ка, верзила, каждое слово — что твой мед, можно сказать, ну чем не святой? — злится Раде. — Кто бы мог подумать, что он в состоянии напасть на старую женщину, прямо скажем, старуху.
— Да брось ты, Раде, не будь таким чистоплюем, это еще вполне сохранившаяся женщина, — с укоризной рычит охранник Весо Куколь, совсем молодой парень, и влюбленными глазами рассматривает свое охотничье ружье: мортира, настоящая, церковная.
— Неужели и ты, Веселии, дитятко мое, ты ведь мне в сыновья годишься? — Обвиняемый Пантелия страдальчески оглядывается по сторонам, словно бы обвинение этого парня задело его больше всех: ему и слышать-то о таких делах негоже, не то что открыто судить.
А вещь и в самом деле куда как неприличная, если хочешь знать, да, брат, и скрывать тут нечего. Обвиняют нашего распрекрасного Пантелию в том, что он в божью ночь изнасиловал старуху Тривуну и ее сноху Анджу. Пригласили его женщины, как полагается с образом да почетом, помочь им варить ракию, а он вот… свой сосед. Стало известно об этом далеко, разговоры пошли.
Если бы еще дело было о каком шпионаже или там бегстве из армии, ну ладно, в этом бы штаб как-нибудь разобрался, а то ведь такие дела…
Уже третий месяц как вспыхнуло Восстание, поднялись целиком все села, что у подножия гор, создались отряды, штабы и сельские комитеты, военная и гражданская власть на местах. Казалось бы, куда лучше, но народ есть народ, уперся как баран, никого в грош не ставит, подавай ему только военную власть. Изобьют кого — подавай штаб, кража случится — зовут военный патруль, учинил кто несправедливость — пусть армия рассудит. Была бы только винтовка да поясной ремень, а гражданских-то никто и в грош не ставит, словно их и в помине нет.
А в нашем штабе опять-таки нет никого опытного в судейских делах. Начальник штаба Миланчич, лютый как змей, и слышать ничего не хочет об этом. Михаиле, политкомиссар, очень уж добросердечный и мягкий, да еще по целым дням занят со своими партийцами и скоевцами: вечно о чем-то шушукается с ними за живой изгородью да по низинкам.
— Слышь ты, шепот до хорошего не доведет, — напомнил ему как-то Миланчич и добавил, не глядя на него: — Кончай ты со своей политикой, сейчас война.
Словом, все заботы при каждом разбирательстве и суде падали главным образом на секретаря Раде, а он — легкий офицерский китель, какой-то огромный револьверище, на подоконнике брошены погоны (пусть видят!) — душу бы отдал за судейского чиновника. Но не такого, как он сам, А тут еще в помощниках стойкий Весо Куколь со своим охотничьим ружьем — некая комбинация военно-гражданского конвоя, а это любого обвиняемого взбесит: арестован, выходит, и военной, и этой, другой, крестьянской стороной.
Случай Пантелии требовал специального разбирательства: шутка ли, бабка признала, что было дело, да и сноха говорит, изнасилована, хотя вроде бы как-то вырвалась в темноте и убежала в кукурузу. Чего ж тут удивляться, что на суд собрался весь штаб батальона? В комнате оказался даже сам начальник штаба Миланчич, прибыл с передовой, прямо с операции. Снял лишь ботинки, лег на постель, отвернулся к стене и свернулся клубочком, точно мальчишка. Кажется, спит и ничего не замечает и не слушает, что происходит в комнате.
— Так ты, Пане, так ничего не признаешь, в чем тебя обвиняет эта присутствующая здесь женщина и товарищ, Тривуна Декич? — по-ученому спрашивает Раде.
— Радое, родной ты мой, ну неужели ж не знаем мы друг друга вот уже столько лет? — увиливает обвиняемый усач и, как всегда, когда обращается к кому-нибудь из спрашивающих, называет по-родственному, по имени и словно бы любовно чуть изменяет имя: не Раде, а Радое, не Весо, а Веселии.
— Вот женщина говорит, клянется. Рассказывай, браток, правду, да отправляйся себе домой, по своим делам. Чего понапрасну тебя казним?
— Люди добрые, ну на что мне какая-то бабка, ну скажите? Вот начальник Миланчич, наш товарищ, пусть он подтвердит.
Миланчич на это лишь подскакивает на своей постели, точно его укусила блоха, но ничего не отвечает.
— Ну хоть бы ты догнал ту, что помоложе, Анджу, или как ее там зовут, это бы еще простительно, — добродушно вмешивается в разговор комиссар Михаиле, на что крестьянин только поигрывает усом и растягивает в улыбке рот.
— Это ты верно, брат Мянло, а я ее и догнал. Женщина она вдовая, выпила, выпил и я, что тут поделаешь, всякое может случиться. — Пантелия пожимает плечами. — Кто спьяну да в такой темени мог знать, чем все это кончится.
Вдруг со своей постели неожиданно, точно развернутая пружина, вскакивает начальник штаба Миланчич и вмиг оказывается перед крестьянином как был — с непокрытой головой и в одних чулках.
— У, мать твою… а я все думал: ничего-то он не сделал, и жалел, что тебя столько времени молотят! Что бы сказать сразу, как все было, и отделался бы палкой, осел ты разэтакий!
— Боялся, что расстреляют, — заморгал усач.
— А ты думаешь, у армии нет умнее дела, как тратить пули на ваши амуры возле котла с ракией, а?! Ну, живо, шапку в охапку и сгинь с моих глаз, пока не взял я у Рады палку!
Усач поспешно хватает из угла свою шапку, и его как ветром сдувает, а Миланчич, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону к своим штабистам, принимается высмеивать их всех, одного за другим, словно перед ним малые дети:
— Эх вы, тоже нашли себе подходящее занятие!.. Если так будете и впредь, останемся мы и без армии, и без тыла, не на кого врагу нашему наступать будет.
Орехи
Беспокойный, живой дядек, член Верховного штаба, вот уже несколько часов трясется на спине выносливой боснийской кобылки. Шаг за шагом продвигаются они по одному из плоскогорий средней Боснии, покрытому снегом, который так плотно утрамбован и слежался на дороге, что кажется — по ней прошло бесчисленное партизанское войско.