Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 11



Потом он подошел к Вавилычу и, трогая его непривычными к ласке руками, проговорил:

— Озяб, небось… Ну, ничего… Это ничего… На вот, — он протянул ему свои рукавицы.

Загремел замок. Немец закричал, открывая дверь, и сделал знак, чтобы все вышли.

Их поставили в ряд против школы. Все они смотрели на новую пристройку к школе, и каждый узнавал бревно, которое он обтесывал своим топором.

По ступенькам крыльца спустился офицер. Это был пожилой человек с холодными серыми глазами, с презрительной складкой губ.

— Коммунисты, виходить! — сказал он, закуривая папиросу.

Двенадцать человек стояли неподвижно, молча, а Фетис, отыскав глазами березу, смотрел на буграстый черный нарост на ее стволе, похожий издали на грачиное гнездо.

«Свиль… Ну и что ж! Свиль березовый крепче дуба», торопливо думал он, шевеля губами. И в этот момент до слуха его вновь донесся нетерпеливый крик:

— Коммунисты, виходить!

Фетис шагнул вперед и, глядя в холодные серые глаза, громко ответил:

— Есть такие!

Офицер вынул из кармана записную книжку.

— Фамилий?

Фетис широко открыл рот, втянул в себя морозный воздух и с хрипотой крикнул:

— Фетис Зябликов! Я!

Его окружили солдаты и отвели к стене школы. Он стоял, вытянувшись, сделавшись выше, плечистей, красивей. Стоял и смотрел на березу, где чернел нарост, похожий на грачиное гнездо.

В радостном изумлении глядели на него одиннадцать человек. А Максим Савельевич тихо сказал:

— Достоин.

ВАРЕЖКИ

Кузьминична вязала шерстяные белые варежки, часто поглядывая на ходики. Было уже три часа ночи, а в шесть утра нужно было отправить Митю в далекий путь.

Маленькая керосиновая лампочка освещала сухие проворные руки Кузьминичны и блестящие мелькающие спицы, нанизывающие петлю за петлей. Клубок белой шерсти тихо шевелился на коленях.

Гладко причесанные волосы у висков были седые до белизны. Плотно сжаты тонкие, красиво очерченные губы. Когда Кузьминична поглядывала на часы, в ее глазах — больших и добрых — появлялась тревога: стрелки бежали сегодня необычайно быстро, так быстро, что Кузьминична подумала: ходики испортились. Но петух во дворе тоже прокричал третий раз за ночь, а петух не ошибется…

И проворные пальцы засуетились, забегали. Нельзя же Митю отправить без варежек. За окном посвистывал злой октябрьский ветер, раскачивал рябину, и она стучала по стеклу голой продрогшей веткой, а Кузьминичне казалось, что это стучит колхозный конюх Демид, чтобы сказать, что лошади для Мити готовы.

Из затемненного угла доносилось ровное, спокойное дыхание сына. И не было ничего дороже, как слушать это дыхание — звук жизни, ею рожденной, согретой, убереженной от множества болезней. И Кузьминична думала с тоской, что стрелка часов сделает всего три круга и наступит то, что неотвратимо надвигается на нее, — жестокое, неумолимое.

Все это совершилось неожиданно и потому воспринималось Кузьминичной как несчастье, как наказание, которого она не заслужила.

Еще вчера вечером она была счастлива. Митя приехал из Москвы веселый, возбужденный, какой-то особенно красивый, и Кузьминична вдруг увидела, что перед ней не мальчик, а взрослый человек, что в душе сына что-то произошло большое, праздничное.

«Полюбил, верно», подумала она, лаская сына, — ее рука легла на мягкие волнистые волосы каштанового цвета. А сын стоял высокий, по-отцовски сутулый, смотрел на нее и говорил грубоватым своим мужским голосом:



— Ну вот, мамуська… Хорошая ты…

Он стеснялся выражать вслух, обычными словами то, что переполняло его сердце, и умолк, прижавшись к материнской груди, а Кузьминична порывисто обняла сына, ощущая запах его волос и табака. И то, что он начал курить, не сердило ее, хоть она не выносила табачного дыма.

Да, это был мужчина, хотя Мите не исполнилось и восемнадцати лет. Он учился в Институте философии и литературы. Кузьминична не понимала толком, чему там обучают, но испытывала гордость, надписывая на конверте:

Студенту философского факультета.

Для нее, прожившей всю жизнь в деревне, вдали от большой дороги и городов, эти слова звучали таинственно и недоступно, но возвышенно, и, произнося их про себя, Кузьминична умилялась. И Митя, понимая, что матери трудно войти в его сложный мир, старался говорить с ней просто, как с ребенком.

— Мамуська, философия — это такая наука. Она открывает человеку, для чего он живет на земле…

— Каждый человек, Митенька, живет для своей радости. Я вот для тебя живу, мой ласковый…

— Это, мамуська, тоже философия, но… как тебе сказать… неправильная. Ведь если каждый для своей радости будет жить, то кто же будет добывать радость для всех? А жить нужно для всего народа, для родины, для всего человечества…

Отсюда для Кузьминичны начиналось непостижимое. Оказывается, и у нее, малограмотной старухи, есть своя философия, а она жила и в простоте своего сердца не знала об этом…

Кузьминична смотрела в окно, на свой привычный милый мир, в котором все было понятно и близко. Под окном красовалась рябина, увешанная желтыми тяжелыми кистями; на низенькой крыше погреба, поросшей зеленым плюшем мха, стоял белый петух, поджав ногу; покачивалось деревянное ведро над колодцем.

Здесь прошла жизнь Кузьминичны, вот под этим низеньким темным потолком. Вот на полке стоит фарфоровая белая чашка, из которой Митя ребенком пил молоко. Кузьминична взяла чашку, чтобы налить в нее молока для сына, и, подавляя горечь, подступившую к сердцу, сказала:

— Тебе видней, Митенька… Я ведь малограмотная. Мне до тебя не подняться…

Митя подошел к матери, обнял ее за плечи, — вот так он в детстве ласкался, когда нужно было загладить какую-нибудь вину.

— Мамуська, — сказал он, тяжело переводя дыхание, — мамуська… собери мне вещи. Я утром должен уехать…

— Уехать? Куда?

— Туда, мамуська, — отвернувшись, ответил Митя и махнул рукой в ту сторону, где догорала вечерняя заря.

Руки Кузьминичны ослабли, и чашка упала на пол, разлетелась на звонкие брызги. Но Кузьминична не слышала этого звука, который минуту назад поверг бы ее в отчаяние. Она непонимающе смотрела на сына, всем существом своим ощущая что-то холодное, ставшее между ними, — вот так бывает, когда льдом затянет реку и сквозь тонкое стекло его виден зеленый еще лист кувшинки и кажется, что там жизнь, но протянешь руку и натыкаешься на холодное препятствие — все застыло, все мертво.

— Митенька, родной… Разве твой год призвали?

— Нет… Я сам иду. Добровольно… Мамуська, я знаю, что тебе больно слышать это, но ты пойми меня… Я не могу… не имею права быть в стороне, когда над нами нависла такая беда…

— Да как же это… Да куда же ты… Митенька! — Мать шептала слова все быстрей, словно от этого зависело — уедет Митя или останется дома: — Сынуша мой… Да что же это такое… Ну, вот вырос ты, радость моя! Я же и не видала, как ты вырос… Ты же совсем мальчиком был вот-вот. Я тебе еще курточку в прошлом году перешивала… а руки твои из нее вылезли…

И когда она вспомнила эту полосатую детскую курточку, слезы полились из глаз неудержимо, — она вся затрепетала, уцепилась руками за сына.

— Не пущу… никуда не пущу… Что ты такое задумал… Для чего же мне жить? Митенька, родной… Пожалей меня, старую! Пожалей мать свою… Я все для тебя отдала… все свое здоровье… Последний кусок; хлеба тебе берегла… Митенька…

Она с мольбой смотрела в его глаза, она целовала его руки, а сын скорбно поник головой, глядя куда-то в пространство, и тонкие губы его дрожали.

— Не могу, мамусенька… Не могу. Я дал слово. Я записался в истребительный отряд… Но ты за меня не бойся, мамуська…

Он успокаивал мать, а рука его тяжело, неловко ласкала ее волосы.

И потому, что нужно было объяснить то великое, что было за пределами маленького материнского мирка, Митя стал говорить громко, горячо, размахивая руками и откидывая со лба каштановую прядь, как привык говорить на собраниях: