Страница 17 из 44
Травму эту Бухарину наносит не ритуал публичного унижения и наказания, но возможность того, что Сталин может на самом деле верить в его вину:
Есть нечто величественное и храброе в политической идее всеобщего очищения <…>. Мне прекрасно известно, что великие планы, великие идеи и великие интересы превыше всего, и мне известно, что было бы мелочно с моей стороны взваливать вопросы о себе наравне с всемирно–историческим процессом на ваши плечи. Но именно в этом моя глубочайшая тревога, и я нахожусь перед моим боссом, агонизирующий парадокс.
<…> Если бы я был абсолютно уверен в том, что ваши мысли следуют этим путем, тогда я был бы куда более спокоен. Ну и что?! Если так должно быть, то пусть будет! Но поверьте мне, мое сердце разрывается, когда я думаю, что вы можете считать меня виновным в этих преступлениях и что в своем сердце вы думаете, что я на самом деле виновен в этих ужасах. В этом случае, что это значит? [46]
Стоит очень внимательно вчитаться в эти строки. В рамках стандартной логики вины и ответственности простить Сталина можно в том случае, если он по–настоящему верит в вину Бухарина, но ему никак нельзя простить этический грех, если он знает о невиновности Бухарина. Бухарин переворачивает эти отношения: если Сталин обвиняет его в чудовищных преступлениях, зная, что все обвинения сфабрикованы, то ведет он себя как настоящий большевик, поскольку ставит нужды партии выше нужд отдельного человека; и Бухарин целиком и полностью разделяет эту позицию. Совершенно невыносимой для Бухарина оказывается ситуация, при которой Сталин действительно верит в его вину.
Бухарин, таким образом, разделяет логику исповеди, развернутую Фуко, — как будто сталинский призыв исповедаться, по сути дела, направлен на глубинный самоанализ обвиняемого, который должен помочь ему откопать на дне души самые сокровенные тайны. Точнее говоря, фатальной ошибкой Бухарина была мысль, что ему удастся убить двух зайцев сразу: до самого конца, во всеуслышание заявляя о своей преданности партии и лично товарищу Сталину, он не был готов отказаться хотя бы от частички субъективной автономии. Он был готов публично признать свою вину, если это нужно партии, но при этом хотел, чтобы во внутреннем кругу, среди товарищей, всем было ясно, что на самом деле он невиновен, что ему лишь приходится уступить и сыграть эту вынужденную роль в публичном ритуале. Именно этого партия ему дать и не может, ритуал утрачивает свою перформативную силу в тот момент, когда он открыто обозначается как просто ритуал. Неудивительно, что когда Бухарин и другие обвиняемые настаивают на своей невиновности, Центральный Комитет принимает это за недопустимые мучения, доставляемые партии обвиняемым: не партия мучает обвиняемого, но руководство партии мучимо теми, кто отказывается исповедаться в своих преступлениях. Некоторые члены Центрального Комитета даже хвалят Сталина за его «ангельское терпение», позволяющее обвиняемым годами мучить партию вместо того, чтобы целиком сознаться в том, что они — подонки, гадины, которых давно пора было раздавить.
Межлаук: Должен вам сказать, что мы вас не мучаем. Напротив, вы мучаете нас самым низким, самым недопустимым образом.
Голоса: Верно! Верно!
<…>
Межлаук: Вы мучаете партию долгие–долгие годы, и только благодаря ангельскому терпению товарища Сталина мы не растерзали вас за вашу подрывную террористическую деятельность. <…> Жалкие трусы, низкие трусы. Нет вам места ни в Центральном Комитете, ни в партии. Ваше место в руках следственных органов, и там вы будете говорить по–другому, потому что здесь, на пленуме, вам не хватает самой простой смелости, которой оказалось достаточно у одного из ваших учеников, Зайцева (имя которого вы извратили), когда он сказал, говоря о себе: «Я — гадина, и я прошу Советскую власть раздавить меня как гадину» [47].
Вина Бухарина, таким образом, носит чисто формальный характер. Это не вина за совершенные преступления, в которых его обвиняют, но вина человека, который настаивает на своей позиции субъективной автономии, находясь на которой вину можно обсуждать на уровне фактов, т. е. на позиции, которая открыто утверждает разрыв между реальностью и ритуалом исповеди. Крайней формой предательства для Центрального Комитета является привязанность к минимуму личной автономии. Бухарин, по сути дела, говорит Центральному Комитету: «Я готов дать вам все, но не это (пустую форму личной автономии)!» Разумеется, именно это нужно Центральному Комитету больше, чем что–либо другое. Интересно, что субъективная аутентичность и расследование объективных фактов здесь не противопоставляются, но связываются как две стороны одного и того же вероломного поведения, сопротивляющегося партийному ритуалу.
Последнее доказательство того, что такого рода пренебрежение фактами обладает определенными парадоксальными этическими достоинствами, мы обнаруживаем в совершенно противоположном, «позитивном» случае, например в истории с Этель и Юлиусом Розенберг, которые, хотя и были виновны в шпионаже, как это показывают недавно рассекреченные материалы, все же продолжали героически настаивать на своей невиновности до самого конца, до камеры смертников, понимая при этом, что признание могло бы спасти им жизнь. Они как бы «искренне лгали»: будучи на самом деле виновными, в «более глубоком» смысле они были невиновны, а именно в том же смысле, в каком были виновны обвиняемые сталинских процессов, которые фактически были невиновны. Итак, расставим все по местам: в конечном счете, упрек членов Центрального Комитета Бухарину заключался в том, что Бухарин не был достаточно безжалостным, что он сохранял черты человеческой жалости, «мягкосердечия».
Ворошилов: Бухарин искренний и честный человек, но я боюсь за Бухарина не меньше, чем за Томского и Рыкова. Почему я боюсь за Бухарина? Потому что он сердобольный человек. Не знаю, хорошо это или плохо, но в нашей нынешней ситуации это мягкосердечие не нужно. Оно плохой помощник и советчик в делах политики, потому что оно. это мягкосердечие, может разрушить не только самого мягкосердечного человека, но также и партийные основы. Бухарин очень сердобольный человек [48].
В кантовском смысле эта «сердобольность» (в котором можно расслышать отдаленное эхо ленинской реакции на «Аппассионату» Бетховена: не следует слишком часто слушать такую музыку; потому что она размягчает, после нее может появиться желание крепко обнять врага вместо того, чтобы его безжалостно уничтожить…), конечно же, оказывается остатком «патологической» сентиментальности, которая затуманивает чисто этическую позицию субъекта. И здесь, в этот ключевой момент, крайне важно воспротивиться «гуманистическому» искушению противопоставить безжалостную сталинистскую самоинструментализацию бухаринской естественной доброте, чуткому пониманию и состраданию общечеловеческой хрупкости, как будто проблема сталинских коммунистов коренится в их безжалостности, в самоустранении, самопожертвовании делу коммунизма, превратившему их в чудовищные этические автоматы и заставившему их забыть об общечеловеческих чувствах и сострадании. Напротив, проблема сталинских коммунистов заключалась в том, что они не были достаточно «чистыми», что их захватила перверсивная экономика долга: «Я знаю, что это тяжело и, может быть, мучительно, но что мне остается делать, таков мой долг…» Обычный девиз этической программы — «Нет оправдания невыполненному долгу!»; и хотя «Du ka
46
Op. cit. P. 558.
47
Op. cit. P. 387–378.
48
Op. cit. P. 100.
49
Более подробный анализ этой ключевой особенности кантовской этики см.: Zizek S. Liebe Deinen Naechsten? Nein, Danke! Berlin: Volk und Welt, 1999.
50
Cm.: Zupancic A. The Ethics of the Reaf. London: Verso Books, 2000.