Страница 91 из 101
По поводу льюисовских «Писем Скрутейпа» и нелюбви чертей к смеху Сережа вспомнил: как‑то совершенно случайно он попал в институт или в редакцию атеизма. Известный антирелигиозник Крывелев, увидев его там, стал его отчитывать за статью «Христианство». Сергей Сергеевич как‑то не спал перед этим всю ночь; и, пребывая в некотором состоянии идиотизма, вдруг засмеялся тому в лицо. Крывелев почему‑то сразу убежал.
4.10.1976. … Пришел [на новоселье] Сережа Аверинцев. Он был в Греции. Там жили в гостинице вблизи от всего. С Акрополя невозможно сойти. Полная гармония христианского храма неподалеку, построенного из античных камней. Всё рядом. Были в Дельфах, теперь это промышленный город. Климат в Греции зависит от того, за какой горой стоишь.
17.4.1977. Что на самом деле было в истории?
Аверинцев говорил на одном выступлении в Университете, что ответ на этот вопрос фатально неоднозначен. Нельзя сказать, что у разных людей просто по — разному расцвечивается одно и то же. Рассказывающий считает, что имеет право участвовать — а не просто быть наблюдателем — в событиях, он включает в них себя и тем как бы распространяет на них свой замысел о происходящем. Если он не будет участвовать, его роль снизится до механического передатчика; он будет считать, что не достиг должной для человека действенности. Но рассказывая, «как было», человек именно больше всего стремится передать, как именно оно было на самом деле, без каких‑либо изменений или установок с его собственной стороны! Так, за счет правды, он надеется достичь высшей действенности, подлинности по сравнению с другими, которые не столь точны. И именно в этой непосредственности, правдивости источник расхождения. Иными словами, чем вернее хочет быть человек событию, самому себе, слушателям, тем более «верный» облик приобретает у него событие, т. е. тем больше оно станет независимо от того, как его видит камера.
7.7.1977. Я был вчера у Сергея Аверинцева; он чуть не плакал. На столе лежали две огромные расползающиеся кипы машинописи; что‑то подобное было на полу и на стульях. Заставляя себя работать, как машина, — забирая сколько надо у ночи, чтобы закончить очередные 5 страниц статьи, — он дошел до того, что у него были приступы со рвотой. Фома Аквинский просрочен; ему навязали комментарии к Бахтину; в прошлом году Гаспаров и Фридман приписали ему в ИМЛИ план, и в этом году он должен сделать вдвое. Участились болезни; вплоть до первых дней этого года он был поражен неспособностью писать; умение писать к нему вернулось во время болезни с температурой. Встав на колени, он искал папку с Паламой.
7.8.1977. Были в Новой Деревне, там была НЛТ, Рената ее поздравила. Н. перевела трогательную вещь «Томасину» и «The Great Divorce» Льюиса, который Сережа ради торжественности назвал «Расторжение брака».
23.3.1983. Аверинцев в Малом зале ИНИОНа, «Истоки европейской цивилизации». Миф европейской культуры имеет тройственную схему: Афины, Иерусалим, Рим. С 13 века Афины локализуются в Париже. Что общего между Афинами и Иерусалимом, спрашивал Тертуллиан. Кое‑что всё‑таки есть. Инерция сакрального быта преодолена там пророком, здесь философом — мучеником; традиция Сократа, потом стоиков стала одним из инвариантов европейской культуры. Еще один важный инвариант именно этой культуры, хотя и легко доказать, что вообще везде всё было, — стихия трагического, сохранявшаяся даже в эпохи, когда трагедии не писались. В самом деле, ведь смысловая матрица христианства сводится к трагической иронии. К своим пришел и свои его не приняли, здесь суть всего трагического.
Эта стихия мне кажется настолько важной, что дальше я буду делать глоссы к понятию трагического. Его реквизиты (1) личный выбор, (2) трагическая вина, или, как предпочитают говорить теперь, ошибка и (3) агон, спор.
Для трагедии обязательно надо, чтобы причинность принималась всерьез, вплоть до страсти в интеллектуальном поиске причин. Интеллектуальность Фукидида в разыскивании причин художественная, игровая. Вымышленные им речи имеют характер трагического агона. Что‑либо сделать в истории можно только убедив людей в обязательности поступка. Хотя людям не очень удобно быть так распятыми между естественностью бездействия и необходимостью действия, и не так удобно мысли мыслить в такой двуосевой системе, всё же трагическая стихия продолжает жить. Серьезное, кровное, метафизическое отношение к связанности событий, к причинности распространяется на всю психологическую область, создает ответственного европейского человека. С ослаблением этой стихии происходит вырождение, может быть, самой европейской традиции.
Всякое страдание трагично. В культуре, впитавшей в себя трагическую стихию, при виде страдания надо что‑то делать, нельзя оставить всё как есть. Это умонастроение худо — бедно создало все блага санитарии — и ужасную иллюзию, будто человеку кто‑то что‑то обещал. Эта иллюзия помогает, если что случилось, не видеть реальность, сваливая всё на просчет и ошибку. Мы считаем неправильным, когда к нам относятся как к соломенным собакам. Небо и земля к нам относятся так, но нам хочется другого.
В нашем настроении непоправимое, как болезнь, перед которой мы беспомощны и все беспомощны, ощущается как чуждое: не к этому мы шли, не к тому готовились; нас предали. Люди однако умирают; умирают когда мы это говорим. Но в европейской традиции, особенно в последнее время, направлено столько сил на жизненные удобства, на обезболивание и обеззараживание, что мы отвыкаем думать о смерти. Сын мне между своим третьим и четвертым годом жизни сказал: не хочу быть взрослым, они умирают, а мне себя жалко. Дочь ему возразила, что нельзя себя жалеть.
Европейский субъект, каким мы его знаем, склонен к воплям о себе, «души отчаянный протест» его привычное состояние. Мы сразу, по тембру, чувствуем перемену в эту сторону в Риме. По этой причине Катулл легче поддается переводу; Гораций и Вергилий пожалуй нет. Эней безжалостен к своей жизни до зависти к товарищам, погибшим в Трое. Для грека невозмутимый космос это вроде бы что‑то для него подходящее. У греков не было особенного разлада с природой и особенно отчаянного протеста. А у Лукреция есть что‑то вроде заброшенности перед лицом естества. Он выразительно сказал, чего не говорили греки, о сиротстве человека внутри универсума.
Для индийского ума причинные связи не затрагивают сердцевины реальности. Запад страстно переживает каузальность. Огромную весомость здесь всегда имело учение апостола Павла о первородном грехе. Ренессанс был попыткой Запада хотя бы на время уйти, отдохнуть от себя, получить передышку от полученного задания. Наоборот, готика Фомы, Дунса Скота это порыв, который через нарушение равновесия должен привести снова сюда, к нам. У Буридана, в поздней схоластике, обостряется каузальное мышление. В готике есть неистовая игра технической мысли, чего нет в ренессансной архитектуре, которая в сравнении с готикой склоняется к покою; прибавьте сюда заимствования от арабов. В готике распоясывается безумство гипотезы; схоласты берутся ревизовать Аристотеля, для которого космос должен быть именно такой, какой он есть. Они уже имеют потребную для этого меру остервенелости мысли. Бог всемогущ, почему бы Ему не устроить всё не так, а иначе; человеческий разум не привязан к такому именно космосу.
Многое от работы XII‑XIV веков, от накопленных тогда богатств, причем не только по вине ренессансных гуманистов, уходило в песок и не находило продолжения. Готика брала из античности то, что ей было нужно. Воррингер заметил, что волнующееся движение складок в готике было восстанием Аттики, через византийское влияние, против Рима. Ренессанс, да и барокко тоже, в античных формах искали, наоборот, укрытия от собственных проблем. Вот чего совершенно не было в готике.
Всё привязано к событиям мировой истории; чисто житейских эпизодов, как встреча Вооза и Руфи, немного. Реликты мировой хроники сохраняются у Геродота. Фукидид, чья история представляет максимальный контраст к ветхозаветной хронике, работает уже над историей своего времени в своей среде и здесь добивается рациональной ясности; каузальность четко выверяется на небольшом пространстве. Этот контраст работает на полноту ощущения истории.