Страница 11 из 36
Он справился со слезами, вспомнив, как ходил кочегаром на траулерах, и как было трудно готовиться в университет без образования, и как на первом курсе ему, тридцатилетнему, было стыдно среди девчонок и мальчишек. И как он униженно просил Кошкина поставить ему зачет, и Кошкин засмеялся, когда, желая польстить, он нечаянно назвал его не «маститым», а «мастистым». Погодите же, погодите!
Прошло уже два часа, как он вышел из редакции. Он забыл о Ксении, которая ждала его. Потом вспомнил, и тоже со злобой: «А, хрен с ней, пускай ждет!»
Значит, документы, автобиография, письмо по поводу Проваторова, что еще? Список работ.
С Остроградским можно договориться, потому что в Воркуте или на Магадане — где он там был — его, надо полагать, кое-чему научили. Но сделать это надо с оглядкой, осторожно, не задевая самолюбия, так, чтобы ему даже в голову не пришло, что его покупают. Повод есть. Крупенина жаловалась, что когда Остроградский был у них, Василий встретил его мордой об стол. Так вот, завтра же Василий поедет к нему и извинится. У Остроградского ни кола ни двора — осторожно пообещать квартиру. И кафедру — еще более осторожно. Или лабораторию. Это, пожалуй, даже проще. Согласится! Статья может принести ему только вред, и он это должен понять, если он не дурак, а он — совсем не дурак. Не Снегирев судил и приговаривал его, а насчет сигнала — ну что ж! Это был его долг. Был и остался. Тут ничего не выйдет у них. Все знают, что тут только толкни — такое посыплется... Куда там Снегирев, всполошатся и другие, почище! Жаль, что он давно не звонил Кулябко. Он мысленно увидел Кулябко, смешливого, с узкими плечами, с черным хохолком, часто вскакивающего из-за стола без всякой причины: «Ага, пожаловал, когда прижали!» Ничего, обойдется, заговорю о нумизматике, подарю Алешкину монету. Этот не выдаст.
А если выдаст? Снегиреву стало жарко, он снял шарф и сунул его в карман пальто. Ведь выдаст же — и с головой, если откроется черкашинская история! Такое не любят. Он стал думать об этой истории, которая была плоха тем, что от нее могли остаться — и даже наверное остались — документы. Остались предсмертные письма Черкашина в партбюро и отцу и письма отца в «Правду», в «Известия» и министру высшего образования. По предложению «Известий» была создана комиссия партбюро, от которой, в свою очередь, сохранились протоколы. Что, если этот бульдог Лепестков с его хваткой возьмется поднимать черкашинские бумаги?
Он не позвонил домой. Мария Ивановна ждала его, расстроенная, болезненно щурясь, догадываясь, что произошла неприятность. Стол был накрыт, но он не стал ужинать, только выпил чашку крепкого кофе и ушел в кабинет.
— Валерий!
Он так огрызнулся, что она отшатнулась.
...Он работает всю ночь. Автобиографию нужно переписать, одно подчеркнуть, другое оставить в тени. Из письма по поводу Проваторова нужно вычеркнуть слишком резкие выражения. Из политических намеков оставить один, много — два. Никто с подлинником сверять не будет. Он перестукивает письмо на машинке.
Еще ночь, но ощущение слепого зимнего утра возникает за темным окном, за опущенной шторой. Он закрывает машинку, складывает бумаги. Кажется, все? Ноги горят, он ходит по кабинету, по коридору босиком, пол приятно холодит ноги. Дверь в Алешину комнату приоткрыта, он заглядывает, и вид слабо освещенной, спокойной, чистой комнаты, в которой ровно, бесшумно дышит спящий мальчик, успокаивает его. Все будет хорошо. Он возвращается, ложится в постель, закрывает глаза. Спать, спать! Не уснуть.
Бессонница бродит по городу, для нее нет закрытых дверей. Он принимает прохладную ванну и безвредное иностранное снотворное средство. Он лежит на спине, глядя в потолок, начинающий заметно светлеть. Все будет хорошо. Спать, спать! Завтра трудный день, надо уснуть. Не уснуть.
И Лепесткову не спится в эту долгую январскую ночь. Только что развиднелось, а он уже на ногах. Он разжигает печку, вороша еще не погасшие угли, и, надев полушубок, нахлобучив треух, отправляется на Кадашевскую набережную к тем домам, к тем окнам подвальных квартир, против которых стоят буквой «п» кирпичные стеночки, огораживающие от весенних разливов.
Пусто в городе, пусто на набережной, никому нет дела до мужчины в полушубке и треухе, который, присев на корточки, начинает осторожно разбирать одну из этих стеночек. Он взял с собой молоток, но не пригодился молоток, старый цемент крошится под руками. Кирпичи он складывает в сторонку, а потом, по три, по четыре, относит во двор соседнего дома. Спорится работа. Редкие прохожие идут мимо, не обращая внимания. Но вот милиционер показывается из переулка и неторопливо подходит к нему.
— Разбираете?
— Да.
— А как же весной?
— Снова сложу.
— Живете здесь?
— Да. («А ну пойдет проверять?») Мало свету. Одиннадцать процентов от нормы. Девочка маленькая, жалко.
— Ясно, жалко. Давно бы уж эти подвалы... Комнату хлопочете? Сейчас многие получают.
— Да. — Лепестков осторожно отваливает кирпичи, складывает, несет на соседний двор.
— Девочка-то дочка?
— Вроде.
19
Это было несложно — доказать, что нельзя обманывать государство и что совесть полезна и даже необходима для человека науки. Но как написать о повороте 1948 года, после которого появилась возможность превратить удавшийся опыт акклиматизации в политическое преступление? Чем была для Снегирева эта возможность? Как написать сцену в редакции — не сцену, а то, что скользило, угадывалось за сценой! Ведь Остроградскому не только тяжело было — я это понял — вспоминать о том, что произошло, но стыдно за Снегирева?
Я позвонил Кузину и попросил его приехать.
Как всегда, он явился немедленно — в новом костюме, подстриженный, франтоватый и почему-то все-таки похожий на гремящего заржавленными латами Дон Кихота.
— Собрался с женой на концерт, — объяснил он, — и обрадовался, когда вы позвонили. Жена пойдет с Еленкой — это моя сестра, — а мы займемся интереснейшим делом.
Он принес папку, на которой было оттиснуто «Папка для бумаг», очевидно, чтобы никто не мог усомниться в ее назначении.
— Вы знаете, что это такое? Документы, которые главный редактор вчера получил от Снегирева. — Кузин смотрел на меня, значительно щурясь. — Основная цель — доказать, что он отнюдь не невежда. Вот список его работ. Из двадцати опубликовано девять. Дважды указана одна и та же статья под слегка измененным названием. В научных журналах напечатаны пять, остальные в журнале «Рыбное хозяйство». Это — липа. В редакции он больше всего боялся попасть впросак. И попал, если вы заметили. Сейчас он мечется как бешеный, стараясь угадать, откуда удар. Ему и в голову не приходит, что редакция серьезно, без предубеждения, интересуется фальсификацией науки. Интересно, кстати, что он думает о вас? — спросил Кузин и засмеялся. — Но вернемся к бумагам. Оставим автобиографию, хотя она полна недомолвок. Не станет же он, в самом деле, упоминать, что после черкашинской истории был отстранен от преподавания. Это перечень нехарактерных фактов, которые могут составить жизнь десяти людей, нисколько не похожих на Снегирева. Отложим и другие бумаги. Начинается самое интересное. Вы любите подслушивать?
— Нет.
— А придется! Снегирев заявил, что совещание было «подстроено», и потребовал, чтобы редакция опросила ученых, поддерживающих его точку зрение. У вас есть отводная трубка?
— Нет. Есть второй аппарат.-
— Где?
— В столовой.
— Жаль. Мы могли бы обмениваться мимикой.
Он набрал номер.
— Можно профессора Данилова? Здравствуйте, Георгий Константинович. С вами говорит Кузин, сотрудник газеты «Научная жизнь».
Я прошел в столовую и снял трубку.
— ...Извечный спор, — услышал я сухой, напряженный голос. — Кто прав? Трудно сказать.
— И все-таки? — спросил Кузин.
— Я, в сущности, мало занимался этим вопросом.
— Но разве вы не участвовали в снегиревских экспедициях?