Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 76



— Минна! Теперь неси кофе сюда!

Горячий кофейник под вышитой бисером шапкой уже на столе, а этот мальчик входит в столовую. И когда я выхожу из библиотеки ему навстречу, святой Дженнаро, я чувствую, что, несмотря на все волнение, крепко держу себя в руках! Я чувствую, что те семь или восемь лет, на которые я старше его и которые должны бы меня печалить, доставляют мне странное удовольствие: они делают меня уверенной в себе, дают мне ощущение материнского превосходства в моем отношении к этому своеобразному юноше. Я бросаю взгляд на ту, зазеркальную, глядящую на меня, поблескивая золотыми корешками романов Прево, и читаю ее мысли: Чем-то ведь нужно утешаться, если тебе уже не двадцать два и не двадцать три… Хорошо, хорошо. Допустим даже, что я видела жизнь как угодно со стороны — из окон карет, путешествующих по Европе, из окон санкт-петербургских купцов (из окон номера в «Империале», о боже…), из окон кухни и детской в Виру-Нигула и Экси. Все же я повидала ее со многих сторон и многое в ней увидела, так что сейчас я говорю совсем спокойно и ровно:

— О, господин Петерсон, вы так долго гуляли, можно подумать, у нас здесь можно найти невесть сколько достопримечательностей…

— Красивое у вас здесь озеро, — говорит он серьезно и смотрит в окно, не видно ли его отсюда, — Анита водила меня почти до самого Кукулинна смотреть этот валун.

— Правильно, вы же знаток мифологии, — говорю я, ибо утром за столом я одним ухом слышала, что он занимается какой-то мифологией. — Кстати, — говорю я (бог его знает, может быть, я что-то путаю, но почему-то мне кажется, что хорошо будет это сказать), — кстати, если вам покажется, что… что господин пробст относится к таким вещам без должного уважения, то это заблуждение, потому что…

— Разумеется, — он перебивает меня на половине фразы, — господин пробст никоим образом так не думает. К народному наследию он относится с большим уважением. Только о народных песнях эстонцев он сказал, что они — дело будущего, ими займутся те, что придут после нас. Потому что мы все — еще только зачинатели. Но это не совсем так.

— Мне очень приятно, что вы это знаете. А теперь после нашего холодного озерного ветра выпейте чашку горячего кофе!

Я сажусь. Садится и он. Я наливаю кофе и предлагаю ему красивые синеватые куски сахара в серебряной сахарнице.

— Спасибо! Нет.

Он кладет ногу на ногу, его длинная голень опирается на колено, узкие, разлохматившиеся студенческие панталоны задираются и обнажают щиколотки. Быть может, это его башмаки, старательно вытертые пучком травы и все же покрытые полосками грязи, наводят меня на мысль, что, если этот мальчик рассердится, он помчится сквозь чашу, как молодой лось. Но сейчас, положив ногу на ногу, он с таким видом пьет дымящийся кофе, как будто в чашке, из которой он пьет каждый день, не только позолоченное дно, а она вся целиком сделана из золота… За кофе мы беседуем. Он — сын рижского звонаря. Так что происхождение у него не такое уж низкое: судя по его кафтану, я думала, что он от сохи… А университет он в прошлом году бросил, потому что ничему стоящему его там не научили…

— То есть как?!

— Потому, милостивая государыня, что вся эта гуманитария, которую там изливают, большей частью просто схоластический мусор многосотлетней давности…

Вот как… Я чувствую, что могу оказаться на зыбкой почве… само собой разумеется, эти слова — не что иное, как присущее молодости отсутствие чувства меры, правда, одушевленное самоуверенностью и этим поднятое на необычайную высоту, как мне кажется…

— Но почему на вас такая необычная одежда? Не правда ли, вы простите мне мое любопытство?..

Я спрашиваю его об этом как только умею мягко и заинтересованно. Потому что для него самого его странности должны иметь глубокий смысл. Я почти готова погладить его большую жилистую руку, чтобы придать ему смелости. Но ему этого не требуется. Он просит разрешения закурить трубку. Он говорит:

— Сударыня, ежели вы желаете знать мою философию, то извольте: я хочу, чтобы эта одежда звучала призывом: останемся верными своим корням, будем верны самим себе! Ах, всегда ли это так уж необходимо? Если нужна жизнь отдельного человека, то жизнь народа — уж во всяком случае не меньше, по-моему… А я с давних пор смотрю, как образованная часть эстонского народа, эта чудовищно малая его часть, которая странным образом все же возникает (я говорю не о мельниках или там бурмистрах), как она сама старается исчезнуть, как она сама большей частью из кожи лезет вон, чтобы отказаться от себя. При этом грубые души прямо признаются — во имя жирного куска, а философствующие головы говорят — в силу неизбежности… Был, например, в Тарту один студент, на несколько лет старше меня, некий Плошкус, он распевал, по-немецки, правда: Ich bin ein Este[184]. А теперь уже известно, кем он стал…

— Кем же?



— Господином пастором, который говорит своим деточкам, что они немцы!

Лоб господина Петерсона гневно нахмурен. Ого, думаю я, он может быть даже таким… И мне приходит в голову слегка его подразнить. Чуточку смутить этого мальчика. Просто, чтобы увидеть, как он выйдет из положения. Я говорю:

— Но, господин Петерсон, разве это само собой не разумеется? Здесь, в этом доме, ведь тоже всегда…

Он прерывает меня, не дав мне закончить фразу.

— Господин пробст по крайней мере никогда не пел Ich bin ein Este, хотя, конечно… Ну да… А в прошлом году я попал с одной студенческой компанией к фон Липхарту на Раадискую мызу (там больше прекрасных произведений искусства, чем где-либо во всей Лифляндии), и там был один тринадцатилетний мальчик, о котором я и раньше случайно слышал, по фамилии Крюгер, учившийся в школе на деньги Липхарта, сын кладовщика Каавеской мызы. А когда я заговорил с ним по-эстонски, он сказал, что он меня не понимает! Единственное, что меня утешило и вселило некоторую надежду, что при этом его широкое лицо деревенского мальчишки стало пунцовым. Я на каждом шагу слышал такой ответ и большей частью не видел никакой краски стыда. И тогда я решил: кто-то должен положить начало правде! Собственным примером.

Он хмурит брови и смотрит в окно на вершины елей, его упрямый подбородок, обрамленный рыжеватыми бакенбардами, выдвинут вперед. Я говорю:

— По вашим словам чувствуется, насколько горячо вы к этому относитесь. Это так приятно видеть… Здесь, в стране, где в чести равнодушие.

Я жду, что он повернет ко мне лицо, но он не оборачивается. Он смотрит на вершины елей и взвешивает значение моих слов. Или он просто их не слышал?..

У меня нет никакого плана. Я дышу им, его тревогой, его неуклюжестью, его отрицанием авторитетов и утверждением бунта, горько-сладким запахом его табака, потом и молодостью его тела и озерным ветром, который пришел в комнату вместе с его растрепанными волосами… Но я ведь могу только импровизировать. Я говорю:

— Если бы у нас здесь, в Лифляндии, действовали карбонарии, вы наверняка были бы среди них…

Теперь он скользнул по мне своим пугающе синим взглядом:

— Они ведь там, в вашей Италии. И ведь не уголь же они там жгут. Мне, в сущности, мало довелось про них слышать.

— О, вы не слышали? — спрашиваю я с жаром (как раз недавно я кое-что узнала про карбонариев от Отто. Будто нынче о них много стали говорить в Неаполе и во Франции, и что, несмотря на свое бунтарство, во многих отношениях они идут от христианских и даже масонских суждений) и наклоняюсь к нему совсем близко — кресло, на котором он сидит, немного ниже моей софы, так что он должен почувствовать теплый запах роз, которым пахнут мое лицо и шея… — Карбонарии, нынешние правдоборцы в Италии, — это те, которые там — в городах, и в горах, и повсюду — хотят остаться верными себе… Их девиз — он мог бы подойти и к здешней стране, — если не ошибаюсь: Месть ягненка, угнетенного волком! Подождите. — Я снова наполняю наши чашки. — У нас здесь где-то должно быть небольшое сочинение одного итальянца про карбонариев (оно в самом деле должно быть, я это знаю, Отто давал мне перевести одно место, которое сам он точно не понял). Я подхожу к книжной полке и с самой своей обольстительной улыбкой смотрю через плечо:

184

Я эстонец.