Страница 45 из 76
Янсена называют лидером консервативного крыла в эстонском общественном движении того времени, антиподом «якобинца» Якобсона. Правильно. Принято говорить, что Янсен остался бы одним из самых заслуженных эстонцев, даже если б он не дал истории ничего, кроме своей дочери Койдулы. Наверно, и это правильно. Принято считать, что в то же время он был предателем своего народа. И это, к сожалению, под каким-то углом зрения тоже не ложь…
Во всяком случае автор старался направить свой взгляд вдоль более глубокого течения реки человеческих дел и миновать песчаные мели обоих берегов.
Подлинная полемика между сыном Янсена и историком литературы Аугустом Пальмом, обширный опубликованный, а также сохранившийся в документах материал, дает этой попытке известную реальную почву.
Небесный камень
1
Опять все то же, что было и вчера, и позавчера, и позапозавчера, и всю осень, и целых полжизни: сквозь ресницы, сквозь пепел утреннего сна в запотевшем окне спальни пастората — кусок серого предрассветного неба, мокрый навес драночной крыши, черные стволы елей, темно-красная от кленовых листьев трава, выбеленная известью каменная стена; высокое, холодно синеющее окно церкви.
Все то же, уже пустое, углубление на подушке в льняной наволочке рядом с моим лицом Или все то же в серой щетине лицо, пахнущее трубкой, — о господи, ведь любимое лицо… Жесткая щетина прикасается к моей щеке, детский поцелуй в мочку уха. Сиплый шепот: dormi, dormi, cara mia…[145] и быстрые шаги в шлепанцах… И в тот же миг снова полузабытье… Высокое, холодное, синеватое окно расплывается, как будто разливается теплая синяя вода…
Журчит теплая темно-синяя вода под светло-синим небом…
Мы сидим в гондоле. Катарина и я, мама и старый Луиджи тоже сидят с нами, и чернеющая вытянутая птичья шея гондолы скользит перед нами по сверкающему заливу. Мы родились под этим светло-синим небом. Катарина и я. Говорит мама. Но мы этого не помним. Мы видим его впервые. И белеющий город, и курящиеся карамельно-коричневые сахарные головы Везувия, и стену Costello dell Uovo, и хохолки пальм в ста шагах от синей воды. И солнце! Такое солнце, какого там, в городе белых медведей, носящем имя святого Петра, никогда не бывает. Там, откуда мы приехали. Там, где мы похоронили отца в яме, вырубленной в ледяной земле на старом католическом кладбище. Там, где страшная, твердая, как камень, замерзшая земля поглотила нашего отца. Отца, которого я, в сущности, и не помню. О котором в моей памяти сохранился только глухой смех, пряжка с зеленым камнем на шейном платке и открытая могила. И которого там, в городе белых медведей, звали господином маркизом. Так говорила мама. Или, во всяком случае, старый Луиджи, после того как на второй неделе нашей жизни в Неаполе мама вдруг захворала. Несколько дней лицо у нее было, как огонь, горячее, потом покрылось пятнами… и потом мы увидели маму утром: лицо у нее было совершенно белое. Она сама скрестила на груди руки. Она лежало на старой, пропахшей полынью кровати в дешевом гостиничном номере с белеными стенами. Мы с Катариной стоим в углу, прижавшись к побеленной известкой стене. Мы плачем друг у друга на груди. Время от времени к нам подходит старый Луиджи и тыльной стороной руки размазывает по нашим лицам свои и наши слезы. Мы кусаем губы: какие-то серые монахини выносят маму. Говорят, что мы должны сразу же уйти отсюда, из комнаты, чтобы ее можно было побелить, потому что мамина болезнь заразна. А мы не знаем, куда. Потому что Пиккалуга — богатых родственников отца, которых мы ищем и которые будто бы живут в Сицилии или еще где-то, мы не нашли, и только мама знала, где их искать. Мы — на улице, за нами по пятам с лаем ходят неаполитанские собаки. Собаки лают, страшные, пятнистые псы снуют мимо нас по полуразвалившимся лестницам, освещенным солнцем…
Собаки лают сквозь пепел утреннего сна… Неаполитанские, тартуские, эксиские собаки… Собаки половины Лифляндии и половины Эстляндии, пасторат, как всегда, полон гостей. Гостей и их собак. И эта тоже старая, тоже пропахшая полынью кровать, на которой я лежу, слава богу, живая, и откуда меня наверняка никто не прогонит. Спасибо всевышнему! Эта кровать — словно остров, и такие мгновения вернувшегося полузабытья, как дымка, защищают меня от наступающего дня…
Сегодня утром — все то же самое, что было вчера… Встать, но в глазах будто полно песка, взглянуть в зеркало — красивые, темные, почти черные, густые волосы, такие здесь редкость — моя единственная краса. И все же мне не хочется смотреть в зеркало. Мне двадцать восемь лет. Это ведь еще небезнадежный возраст. Даже для итальянки, при том, что итальянок здесь считают рано увядающими. Но мое лицо, честное слово, день ото дня все больше становится лицом усталой женщины средних лет. Это происходит, — я знаю от чего это происходит, мне это давно говорили, — от жизни с таким старым мужем. Но он все-таки молодец. Святой Дженнаро, правда ведь, лучшего и быть не может? Только что он старше меня на тридцать лет, это тоже правда. Но такое ведь и прежде случалось, даже в самых лучших семьях, и когда я начинаю припоминать, то получается, что чаще всего именно в таких. А мне в самом деле сетовать не на что. Ох, святой Дженнаро, ты видишь, как я покраснела, но ты-то знаешь, что и это правда… Теперь я краснею еще того больше… Заботами о полевом хозяйстве он меня не утруждает. Этим он занимается сам. До такой степени сам, что в прошлом году даже уволил управляющего. Этого Унгерна в желтом жилете. По-моему, это бессмысленная затея, как будто и без того он мало на себя взвалил. Подумать только, и приход, и пробство, и дела консистории, и возня с местным языком, и его сочинительство, и книги, а теперь еще и газета. И помимо всего этого он еще сам руководит полевыми работами и этим ужасным строительством мельниц. Потому что он поругался со своим подрядчиком и выгнал его отсюда. Но что касается домашнего хозяйства, то тут все в моей власти. Так что, глядя со стороны, я похожа на маленькую королеву, как он говорит. Ха-ха-ха-ха-а!.. Но у меня в самом деле есть все, что только позволяет наш небольшой достаток. А после дня Трех волхвов мы поедем в Тарту на большую ярмарку, и он обещает купить мне там новую соболью шубу. Чтобы я не мерзла здесь, в этой унылой, холодной стране, как он сказал (этот каменный дом, правда, невероятно холодный, хоть как хочешь топи его одиннадцать комнат), и рядом с таким старым мужем — это он тоже сказал, но явно уже для того, чтобы я рассмеялась. И я смеялась. И он тоже смеялся. Он совершенно замечательный человек и очень остроумный, когда в хорошем настроении. Немножко он того же склада, что и тот старик, тот граф, который выручил нас в Неаполе из страшной беды, Румянцев, или как-то иначе. Когда Луиджи через несколько дней после маминой смерти тоже умер. О господи! Уже не в гостинице, а у совершенно чужих людей, где-то в Санта Мариа ди Лоретто, в углу, провонявшем чесноком… Старый, милый Луиджи, такой холодный и неподвижный, что нам страшно было на него смотреть, на рогоже в козьем хлеву у какой-то чужой старухи, куда он сам забрался, чтобы в старухиной комнатушке от него не заразились… И мы с Катариной остались совсем одни в совершенно чужой стране. Хотя это была будто бы наша родина. И тогда старуха, к которой нас привел Луиджи, взяла нас обеих за руки. Но прежде она тщательно выстирала и выгладила наши рубашки и платья. Ее доброта, наверное, объяснялась еще и тем, что немного оставшихся для нас после мамы денег перешло от Луиджи к ней. А может быть, и тем, что Луиджи называл нас «несчастными маркизами» и рассказывал, будто наш покойный отец был близким другом молодого русского императора… Она взяла нас, прибранных, за руки и отвела на Via Toledo к русскому послу, к этому самому графу Румянцеву. Во всяком случае, это был смелый поступок со стороны простой старой женщины, торговки рыбой и прочими дарами, что дает море. (Должна признаться, что если все мои итальянские соплеменницы такие же деятельные, то я по сравнению с ними совсем беспомощная.) Помню, мы стоим в приемной посла, и я вижу себя и сестру в сверкающих на солнце зеркалах в извилистых рамах. Катарине двенадцать лет, мне — десять. Волосы у нас пышно зачесаны кверху на затылок, мы в белых маркизетовых платьях. На наших несколько ошеломленных (великолепием посольских комнат) лицах слезы и надежда. Мы будто два всполошившихся птенца, и над нами, как тень большого серого корморана[146], наша старуха, торговка рыбой. Внезапно распахиваются высокие двери соседней комнаты, на пороге появляется одетый в ливрею слуга и произносит: «Marchesine Piccaluga». И этот старый граф с круглым краснощеким лицом, улыбаясь, идет нам навстречу. (Честное слово, мой Отто похож на него…) Весьма сбивчивый, но громогласный рассказ старухи, дополненный нашими детскими разъяснениями, пробудил в нем интерес. (И в этом отношении старик такой же, как Отто, который здесь, рядом со мной, невесть какими только делами не занимается, и, несмотря на присущий ему острый дух сомнения, его можно легче, чем любого ребенка, заинтересовать один только бог знает какими делами и людьми.) Но то, что граф Румянцев нами заинтересовался, явилось нашим спасением. Или, во всяком случае, нашей судьбой. Он слегка экзаменует нас, чтобы выяснить, знаем ли мы вообще что-нибудь о России. Но Катарина даже называет ему по-русски наш петербургский адрес на Садовой. И когда мы подтверждаем (он заставляет нас сделать это сперва по-итальянски, а потом по-французски), что за три дня до смерти отца император назначил его директором Императорской библиотеки в городе святого Петра, граф приказывает выдать для нас торговке рыбой пятьдесят пиастров и записать наш адрес. Он говорит, что хочет выяснить, есть ли у нас право получать в России государственный пенсион за отца, и если есть, то он позаботится о том, чтобы нас сразу же туда отправили и за счет этого пенсиона поместили в воспитательное заведение для дворянских сирот. Через два месяца нас в самом деле забирают от нашей опекунши и сажают в уголок курьерской кареты с царским орлом (ни зимних пальто, ни муфт, ни теплых ботинок у нас нет, но это мы замечаем значительно позже), и мы едем через Рим, Эмилию, Венецию, Вену и Богемию в Петербург. Один советник посольства возвращается с женой и двухлетним сынишкой из Неаполя обратно в Россию. Мы едем вместе с ними. Они заботятся о нас, и мы в благодарность помогаем госпоже смотреть за мальчиком. Мы едем полтора месяца. Осенью 1802 года. Отто говорит, что мы проскочили по Европе между двумя страшными военными штормами прямо, как Одиссей через Мессинский пролив, у которого подстерегают эти чудовища, — ну, всегда забываю, как они называются. Ох, как замечательно было ехать вначале! Боже мой, опять чужие города и страны, чужие лица. Эмилианцы, французы, австрийцы, пруссаки… Однако погода резко меняется, становится все холоднее, маленький Витя все кашляет, кашляет, кашляет. И чужих лиц делается утомительно много…
145
…спи, спи, моя дорогая… (ит.).
146
Корморан — морская прибрежная птица.