Страница 55 из 63
За эту сказку сестра Тинка побила Липочку, и очень больно. Лизавета Тимофеевна послушала сказку и сказала старшей: “За что ты ее побила, не пойму, все правильно — немцы, конечно, разные бывают. Но все равно, все виноваты. А ты, Липочка, про фрицев забыла кончить: “А фрицев убили советские наши воины, и Гитлера они убьют тоже”.
За дровами приходилось ездить часто, зима морозная, что привезем — на две, от силы на три топки. Встречались еще нам немцы, убитые, замерзшие. У нас говорили “мороженые немцы”, мне это не нравилось, я девочкам запретила так говорить. Смерть есть смерть, над мертвыми нечего охальничать.
А голод нас забирал. Слабость, ноги дрожат, в глазах темнеет. За девочек боюсь, Липочка совсем сникла, она не крепкого была здоровья и раньше. В доме ни куска, ни крупинки. Заснули девчонки, а я молюсь и молюсь: Господи, спаси моих деток, неужели, все переживши, нам теперь в своем дому помирать? Спать легла, дрожу, никак не согреюсь — голодному все холодно.
Наутро, как встали, приехала машина газик с военными, стучат в двери крепко, гляжу в окошко — лейтенант, два солдата в полушубках, на шапках звездочки — наши. А открывать боязно, говорили, что немцы, переодетые в советскую форму, по домам грабят, насильничают. Боюсь, не отзываюсь даже. “Хозяйка, открывай!— шумят.— Мы видим — вы дома”. Отвечаю: “Не могу открыть, боюсь я вас”. Тогда они меж собой поговорили, один и спрашивает: “А что кот Цыган, живой или нет?” Поняла я, что они тут при майоре жили, нас знают. Открыла. Спрашиваю перво-наперво: “А что майор, где он теперь?” Молчат. Потом один ответил: “Далеко он, хозяюшка, за семьей своей отправился, а похоронен тут, близ Ершова”. Заплакали мы с девочками. Они утешают: “Не плачь, солдатка, кругом горе, столько убитых, всех не оплачешь”. Спросили, почему машины тогда не дождались, майор посылал за нами. Сказали, что немцы, отступая, взорвали ершовскую церковь и в ней наших солдат, военнопленных.
Погрелись наши гости с часок, я им кипятку подала, больше ничего, говорю, нет, извините. Они нас чаем напоили, хлебом с колбасой накормили, девчонки кинулись есть, лейтенант говорит, нет-нет, много нельзя, мы видим, вы сильно голодные. Оставили нам всего полный стол: тушенки, жира, крупы, колбасы, хлеба. Мы смотрим на этот стол, застыли как заколдованные. Ночью ведь я думала: видно, скорый конец нам будет. Ан нет, не пришел конец! И еще оставили нам майоровы товарищи керосину канистру и мешочек соли,— говорят, пригодится.
Уехали наши бойцы, а я все майора вспоминаю — он-то и есть наш спаситель, голубчик наш.
Пошла я дня через три за Москву-реку, чтобы картошки раздобыть, на керосин, на соль выменять. Все мы сидели тогда в темноте, с лучиной, ели не посоливши. Взяла бутылку керосина, сольцы, санки везу с мешком привязанным. На том берегу, в Заречье, деревни нетронутые, немец их миновал и не обстреливал. Пошла в Шарапово, километров с восемь будет, сама слабая, еле бреду, так и тянет отдохнуть, на саночках посидеть, но нельзя — мороз. Дотащилась. Захожу в одну избу, а хозяева за столом, обедают. Супом пахнет горячим картофельным, с лучком. Тут у меня в глазах потемнело, ноги подломились, опустилась я у порожка на пол. Они меня подняли, за стол посадили, супчику налили. Ем, а у самой слезы катятся. “Суп-то без соли, знать, посолить хочешь?” Это дед ихний сказал. А я то и забыла, что с солью пришла. Давайте, мол, дедушка, солоницу. Обрадовались все, и хозяйка, и ребята. Подкрепилась, согрелась, сговорились мы с хозяйкой дали мне полмешка картошки, еще пяток луковиц больших, помогли мешок на санки пристроить, сенца подложили, половичок я припасла прикрыть сверху и двинулась домой. Верите, я с этим полмешком насилушки добралась.
Однако с картошкой да с майоровой посылкой (я так считала — от него эта помощь) мы сил маленько набрались, а вскоре начала я работать в новом госпитале.
Дали две палаты, восьмеро солдатиков, и все тяжелые, все сильно раненные. Выхаживала их, как детей родных,— кормила, умывала, перестилала, чистоту держала. И еще надо было мыть коридоры большие, ну это когда солдатики засыпали.
Научилась я уколы делать — сестер палатных не хватало. На себе училась, да еще с одной друг дружку кололи. Себя не так страшно было колоть, хотя и трудно,— мяса на мне совсем не стало, кожа да кости,— а вот раненых колоть страшно было, я дрожала, а дрожать-то нельзя. Солдатики, какие окрепшие, подбадривали: “Вперед, Лизавета Тимофеевна, коли штыком в задницу!” Потом я осмелела, дело пошло.
Давали мне паек: хлеба пятьсот граммов, тушонки две банки в месяц, жиров грамм триста, сахару. Ну и кусочки разные забирала, кто что есть не хотел. Старшая сестра не разрешала, а солдаты сами приказывали, чего, мол, слушать, все равно пропадет, другие подберут. Я не брезговала, несу домой девчонкам. Но и с этим всем досыта мы все равно не ели.
Премию мне дали за хорошую работу — мешок картошки мороженой. Что ж, и такой были рады, оладушки я из нее пекла.
Уставала ужасть как. Одиночки ночевали в госпитале — комната была для персонала. А детные каждый вечер домой. Девчонки мои одне, и я тороплюсь, поспешаю, знаю, что боятся.
Выйду из госпиталя, уже темно, тишина, кругом сугробы, елки чернеют, как дойду до моста, приостановлюсь: идти ли по мосту, по дороге, через деревню — километров пять, или спуститься на лед, перейти реку наискось, тропка там проторена, ведет через поле на верхний конец города. По тропке километра три. Только поле снежное пустынное, голое, а через реку лес темнеет, впереди на горе Звенигород, и такой же темный, как лес, огонечек не проблеснет. Боязно! Постою, подумаю и — на мост. Долго боялась я полем ходить. Всего боялась: волков из лесу, человека лихого — сумку отнимет, а там хлеб,— с тропки боялась сбиться, в снегу увязнуть.
Однажды, сильно припозднившись, заспешила домой, пошла по тропке полем. Морозно было, небо ясное, звездочки светят. Прошла полпути, отсюда леса уже не видать, и города из-под горы тоже не видно. Все белым-бело, кто-то сзади идет. Испугалась сильно: надо бы оглянуться, посмотреть — остановиться боюсь. А он, этот, что сзади, слышно — дышит. Тут я со страху запела потихоньку: “Отче пресвятый, Владыко Савва, пошли мне ангела хранителя и защитителя от всякого злого обстояния, от врагов видимых и невидимых...”
Иду, пою тихонечко, а у самой ушки на макушке — идет ли тот, сзади. Ой идет, ой дышит. Не стерпела, стала и оглянулась: батюшки святы — волк! А может, пес большой, вроде волка. Тоже остановился. Ухи поднятые, хвост поджатый. Может, тоже боится. Однако как с таким зверем за спиной идти? Ему однова прыгнуть и свалить, а свалимши, враз загрызет. Видно, сильно голодный — живот подвело, бока впали, дышит тяжко. Может, больной. И страшно, и жалко. Спрашиваю: “Откуда ты, животный, взялся? Что увязался? И кто ты есть — волк или пес?” А он сел, слушает. Раз сел, значит, он собака. Волк бы слушать не стал. Нашарила я в сумке мешочек, в нем куски разные, с тарелок собраны, нащупала косточку с хрящиком, с жилками,— уж так мне ее было жаль отдавать! Положила на тропку, еще корочку хлебную прибавила. Говорю песу: на, съешь и больше не проси, нет у меня больше, не обижайся. Повернулась и пошла быстро-быстро, без оглядки. Может, и шел он за мной сколь-то, я уж не слушала. Много тогда было голодных, брошенных, особенно собак жалко, что хозяева уходя на привязи оставили: какие сорвались, с обиды одичали, а какие приняли голодную смерть возле своих домов. Эх, война, война, и людям и зверям горькая мука!
Иду, поспешаю, делов полно: печку истопить, суп на завтра сварить, к ужину разогреть, что с собой несу, чайку с девчатами попить, словечком перемолвиться — целый день без меня, одне. А пока все переделаешь, уже ночь глубокая, девчонки лягут спать, мне же в пять вставать, к семи на работу. И так день за днем, без выходных, как война приказала.
Немца от наших мест отогнали, и начала почта приходить. От Васи враз пришло несколько писем. Давнишние были письма. Писал, как был ранен в руку, легко, писал, рана зажила, собираюсь опять на фронт. На нем легко все заживало, здоровый был, крепкий. Беспокоился — от нас никаких вестей. Ну понятно, где уж было нашим письмам дойти.