Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 63

И Нонна не выдержала: попросила выходной день, столько их накопилось, не взятых, и свезла колечко в Уральск. Возвращались днем на попутном грузовике. Аккуратный кулек с рисом и кусочек масла, сто пятьдесят граммов, завернутый в пергамент, были увязаны в больничную белую салфетку, чтобы, Боже сохрани, не растрясти, не рассыпать.

Нонна поблагодарила шофера, взяла узелок в салфетке, пошла. До больницы оставалось каких-нибудь двести шагов, как вдруг налетел на нее сзади огромный казах, схватил мослатой ручищей узелок, выдернул, прижал к себе, бросился прочь. Нонна ахнула, кинулась вдогон и, может, догнала бы, но у самых больничных ворот налетела с разбегу на молодого мужчину, свернувшего к калитке. Она его чуть не сшибла, сама чуть не упала, он ее схватил, чтобы удержать и удержаться. А казах тем временем исчез со своей добычей.

Нонна с трудом выговорила через задышку: “Вот и пропало мое колечко”. Молодой человек (“Потрясающий красавец,— говорила потом Нонна,— волосы черные, а глаза зеленые, как у нашего Барсика”) ответил: “Значит, колечко за мной”. Оказалось, это новый хирург, которого ждали,— Алексей Борисович Корнев.

В раздевалке он помог Нонне снять пальто, она развязала платок, скинула сапоги, простые солдатские, все они ходили так. “Из всей этой скорлупы вылупилась прелестная девочка — тоненькая, хорошенькая, беленькая”. Так говорил Алексей потом об их первой встрече.

Нонна влюбилась сразу — внезапно и навсегда. Так ли было у него? На этот вопрос, заданный через год или два, он не ответил, молчал, посмеивался Значит, у него было не так.

С той самой минуты, все следующие за ней часы и дни Нонна чувствовала Алексея, как растение чувствует солнце — поворачивалась навстречу, расцветала румянцем, распрямлялась, светилась. Вот он пришел в больничный корпус, вот идет по лестнице, коридору, вот уже стоит за ее спиной, смотрит, как она работает. И движения ее становились четче, легче. Она знала: он любуется ею, она ему нравится... И правда, ему хотелось быть с ней рядом — на обходе у койки больного, на пятиминутке у главного врача, в дежурке — разбирать истории болезней. А она при нем работала еще лучше, точнее, с каким-то задором и щегольством. Мужские шлепанцы Нонна теперь бросила, раздобыла хорошенькие мягкие тапочки, походка ее стала неслышной. Больные ворчали, недовольные: “И не слыхать, куда пошла”.

Алексей видел, как она берет кровь из вен, делает вливания, перевязки,— хвалил. Однажды, когда они дежурили, вызвал в ординаторскую и предложил начать работать операционной сестрой. Он сам ее подготовит, научит. Она отказалась. Но почему, почему? Он недоумевал, огорчался, уверял, что у нее золотые руки. Нонна сказала честно: “Не смогу рядом с вами, боюсь уронить инструмент”. Она была храбрая девочка, привыкла говорить прямо, как есть Алексей рассмеялся, схватил ее, притянул, целовал, не отпуская, не давая вздохнуть. “Совсем ты меня зацеловал тогда, голова закружилась, едва вырвалась”. Он смеялся: “И не думала вырываться, прижималась изо всех сил”.

Однажды ночью она проснулась внезапно, будто ее окликнули, встала сонная, оглянулась на спящих девчат и пошла к нему. Алексей ночевал в одном из кабинетов, все они жили тогда при больнице. Он привлек ее, холодную, дрожащую: “Я тебя звал”.

Алексей скоро заснул, она не могла. Голова ее лежала на его согнутой руке, щекой она касалась его груди и слышала, как гулко бьется сердце. Нонна не испытала ничего, кроме боли.

“Теперь я женщина,— думала она,— но ничего хорошего нет в том, что произошло. И это называют любовью? Но я же люблю его — он спит, а я боюсь пошевелиться, хоть мне неудобно лежать, боюсь разбудить. Может, я привыкну потом к ЭТОМУ, но сейчас мне только грустно и стыдно”.

Вдруг Алексей сказал ясным, совсем не сонным голосом: “Прости меня — я был нетерпелив и, кажется, груб”. Он повернулся к ней лицом и, легонько касаясь, начал гладить ее волосы, лоб, щеки и маленькие, прижатые к голове ушки...

А до колечка, обещанного при первой встрече, было далеко, очень далеко.



Надо было голод пережить, страшную свою работу выдержать. И еще: там, в Москве, у Алексея была жена.

Много страшного видела Нонна в Заволжске в тот голодный год. Но более всего запомнились не истощенные — кожа да кости, не распухшие, оплывшие — умирающие, а запомнился крепенький малыш лет двух, брошенный в яму.

Дело было так: поехали втроем, Нонна и еще две девочки, на реку Чаган полоскать белье, везли на тачке корзину с выстиранным, тазы, ведро. Тогда старались ходить стайками, в одиночку было опасно. Тачка тарахтит, тазы гремят, показалось — ребенок плачет. Остановились — не слыхать. Двинулась, опять слышно — плачет. Стали. Нонна с Тоськой сошли с дороги в сторону, там слышался плач. А та, что оставалась с тачкой, Нюра, кричит: “Девчонки, не ходите, это нас в кусты заманивают”. Тоська струсила, остановилась, а Нонна Пошла прямо через кусты по едва заметной тропке. Она вела к глубокой яме, где брали глину мазать печки и стены. В яме копошился ребенок, в одной рубашонке, обессилевший от плача. Нонна спрыгнула вниз, схватила мальчонку. Он был холодный, мокрый, дышал со всхлипами. Нонна позвала Тосю, помочь выбраться. Малыш вцепился в Нонну, она с трудом подала его наверх, он закричал, и, как только Нонна выбралась следом, опять приник к ней. Она сняла кофточку, закутала малыша. Повернули назад с неполосканным бельем. Идти одной с ребенком по пустой дороге было страшно.

Собрались больничные, думали-гадали вслух: чей да как попал в яму. Строили предположения, одно страшнее другого.

А Нонна нагрела воды, налила в таз, посадила маленького — искупать. Он не был казашонком — глаза голубые, круглые, волосы светлые. Сидел в тазу тихо, покряхтывал, довольный, только когда Нонна мылила голову, заплакал. Надели на него, что кто дал, накормили с ложечки белым хлебом, размоченным в сладком чае, и уложили под теплое одеяло к Нонне на кровать. Он заснул сразу — намучился, наплакался. Ровное дыхание прерывалось долгими всхлипами, сотрясавшими все тельце. Наутро его отнесли в детский приемник при милиции. Потребовала старшая сестра: “Что вы болтаете — оставим, оставим, может быть, его мать ищет. Игрушку нашли...”

Малыш не сказал ни слова. Может, еще не умел, может, перестал говорить с испуга. Когда с ним разговаривали и произносили слово “мама”, начинал беспокоиться и плакать. Он неплохо ходил: Нонна ставила его поодаль, звала, протянув руки, он даже пытался бежать.

Нонна отказалась нести его в милицию — пусть пойдет кто-нибудь другой. Он уже привык к ней, будет кричать.

Малыша отнесли, а разговоры о нем продолжались.

Ребенка бросили в яму. Кто? Зачем? Одни полагали, что это сделала мать — чтобы он не смог бежать за ней, другие уверяли, что никогда мать не сделает такое. Мальчик был в одной рубашонке. Яма недалеко от леса. Ночью холодно: ночью его могли загрызть звери. Нет, звери не трогают маленьких, они понимают — это ребенок. Он не дистрофик, видно, его неплохо кормили, он упитанный. Должно быть, его украли, а потом, испугавшись чего-то, бросили. Или посадили в яму, чтобы прийти за ним в темноте. В яму, вдали от жилья,— конечно же это дело преступника. Или озверевшего от голода... Кругом рассказывали много страшного о пропавших детях.

Ноннины саратовские тетки были хорошие женщины, хотя и с чудачествами. Старшая, Вера Сергеевна, замужняя, бездетница, была суховата и сварлива. Она любила гадать на картах и раскладывать пасьянсы, которых знала множество. Младшая, Надежда Сергеевна, старая дева, была добра, безответна и рассеянна. Она жалела животных и приносила домой то брошенного котенка, то потерявшуюся собачку, которых старшая сестра спешила выбросить из квартиры.

Средняя из сестер Незабудкиных, Любовь — мать Нонны — умерла в ссылке, в Казахстане, не выдержав сурового климата и неизвестности о муже. Отец Нонны — Роман Игнатьевич Туренков был инженером, в конце двадцатых строил крупный завод в Сибири. Его обвинили во вредительстве, он был арестован и пропал в лагерях. Любовь Сергеевну как жену вредителя выселили из Москвы, квартиру отобрали, вещи конфисковали.