Страница 5 из 20
Оловянное сердце! Оловянные сердца — я говорю обо всех этих пачках жеваной бумаги, с заголовком: „Христианский брак“, — где такие же бездушные люди все переписывают, из статьи в статью, одну и ту же коротенькую, сухонькую, ленивую схему: „Они одни виноваты! Все — они, мужья, жены! Ведь они живут и ссорятся, мы-то тут при чем же?!! Мы — благословили, пожелали добра: мы только доброе сделали, злого — ничего от нас не исходит! Взяли себе благую часть, жребий Марии: сели у ног Иисусовых и слушаем Его Одного. И если Марфа, избравшая себе худшую долю, расквашивает нос, получает синяки на лоб, претыкается, падает и, наконец, как вы доносите, — даже издыхает: то при чем же тут мы-то, которые продолжаем сидеть у ног Иисусовых и слушаем по-прежнему сладкое слово Его. Избирала бы она эту же долю; бежала бы из моря житейского: и была бы цела, как мы: и казенная квартира, и дрова тоже казенные, и кой-какая лепта“.
Нет, в самом деле: „Красный карбункул“ я читал в начале моего учительства, лет 18 назад; и без труда вспомнил, когда подошел к теме. Т. е. 18 лет не изгладили из моего сердца картину, заставившую его когда-то содрогнуться. Жуковского все знают; Жуковского все читали. И г. Писарев, профессор, — конечно, тоже! Отчего же он забыл? Да как же ему помнить, когда сейчас после „Карбункула“ он перешел к неизмеримо серьезнейшим трудам: 1) о составлении „Месяцеслова православной церкви“ — раз; 2) исторические розыскания о происхождении „Кормчей книги“ — два; 3) „Слово иже во святых отца нашего (имярек) в пятидесятницу о посте“ — три; 4) о мудрости дев такого-то века и жен-великомучениц века следующего?! „Красный карбункул“… что это? стишок, тьфу! Серьезному человеку, как завтрашний профессор богословия, даже и читать-то такие вещи неприлично, не то чтобы их помнить, запечатлевать на сердце и проч.
Так и образуется исторически сердце „мачехи“. „Не мое дело! не моя кровь! не моя забота!! Это плавает ниже уровня, на котором я сижу!“ Высокомерие аскета к браку, твердое и незыблемое его убеждение, что это все находится в нижнем этаже, — и есть единственный пункт, который важен при вопросе о девстве и браке. Еще ни единожды бесплодный не позавидовал в христианстве плодородному; не посмотрел на него снизу вверх, со вздохом доброго (не зложелательного) завидования. Ни разу. Все взгляды — сверху вниз! Они-то одни и значительны. Позвольте: случилась болезнь вас в семье или среди ваших друзей; и та же болезнь, даже тягчайшая, случилась у швейцара дома, в котором вы живете. Как бы вы ни были добры лично, благородны, великодушны, — однако сейчас же скажется колоссальная разница в вашем отношении к болезни у себя, в своем этаже и к болезни в подвальном этаже. И о швейцаре вы спросите; позовете к нему — но уже фельдшера, а не доктора; позовете заурядного, „номерного“ участкового врача и ведь ни в каком случае не броситесь к знаменитости, не станете ахать и охать перед дверью его, шуметь, подымать скандал — пока не дозоветесь!! Ни один, самый святой человек, так для прислуги не поступит, только „от себя“ поахает, т. е. довольно платонически и в конце концов бесплодно, для больного и болезни — бесполезно. Но дело-то не в „аханьи“, а в исцелении. Больному нужно быть здоровым — вот и все, вот — единственное! И „единственного“-то этого никак не добьется себе человек „нижнего, подвального этажа“; т. е., в применении к нашему вопросу, брачный никогда этого не дождется от безбрачного, раз последний смотрит на себя как на „добро — добра добрейшее“[2]. Получается практическая гибель. Девственники только занимаются „оклеветанием братии своих“ (дело довольно для них привычное), когда делают вид, что они хотят пребыть в девстве, а кто-то хочет их женить. Кто-то „хочет их обидеть“, когда они „никого не обижают“. Вечная клевета, одна и та же на протяжении веков. Дело идет о веянии умственном, а не о личном состоянии; дело идет об убеждении, об убежденности: а ею уже мы все дышим, она составляет принадлежность общества. Дело идет практически — о власти; а как под властью — теория, взгляд, убеждение, то вот откуда идет и оспаривание высоты хотя бы на волосок один бесплодных перед плодородными, бесплодия перед плодом. Тут важно именно „веяние духа“. Вот, несколько лет, я занимаюсь развитием противоположного веяния: о большей благодатности плода сравнительно с бесплодием. Ведь я практически никого же не женю, не сватаю: а какая началась, из аскетического лагеря, бомбардировка этого моего „веяния“. Сколько злобы, прямо — ярости[3]; стремления уничтожить, затоптать вначале же всходы моей мысли. Откуда бы это, когда практически я ничего не делаю, на семи женах не женат и никакого инока не совлек на мирской путь? Пусть уж они оценят (им виднее) вред моего „веяния“; я же скажу, что из нашего лагеря видно, как опасно, мучительно, грозяще, разрушительно — хотя бы самое тонкое „веяние“ духа бесплодия. Ибо, конечно, поэзия сильнее и закона, и истории, фактов: она лежит подспудно в основе всего этого.
„Ницше, ницшеанство! Злое и насмешливое начало в истории!“ Да, мне кажется, нигде его столько не напихано, но лишь под „благолепною формою“, как у этих тощих фараоновых коров, пожирающих ныне „коров тучных“. Приведенные о разводе слова из Л. Писарева — почему они не „ницшеанские“, не злые, насмешливые, равнодушные к добру и злу, „по ту сторону добра и зла“? Неужели одну и ту же идею, разрушительную, мы не узнаем под разными формами? И если Ницше — злой насмешник и разрушитель, то поистине он только неопытный мальчишка перед колоссальным ницшеанством, которое дало искусительную заповедь человеку: „Не плодитесь! не размножайтесь! и станете — яко бози“. Его начала и ходов мы не расследуем. Мы исследуем только общую идею, „веяние“; исследуем ее в средних, уже очевидных моментах. Поразительно, что уже в III–IV веках нашей эры начали появляться случаи хирургического самооскопления, даже среди лиц духовного сана, — что вызвало специальное постановление одного из Вселенских соборов лишать таких лиц сана и чуть ли не предавать анафеме; но постановление это, как и другие в защиту брака, осталось холодным и внешним законом: поэзия скопчества продолжалась, „веяние“ веяло, проникая во все уголки жизни, в каждую книжку, в каждую картинку, во всякий звук музыки, пения, легенды, прозы и вымысла. И оно искоренило формальный закон, без подробностей в нем, без защит его, без подпор ему. Творится „новая тайна беззакония“, высказался г. Басаргин о всей совокупности защищаемых мною идей. Какое недоразумение, отвечу я скромно, тихо, беспритязательно. Да смел ли бы я говорить так твердо, не будь совершенно убежден, что борюсь против „тайны беззакония“, но прокравшийся как тать, как тень, почти в шапке-невидимке, в среду исполнителей единственного (заметьте, единственного!) закона, данного первой чете до грехопадения: „Размножьтесь! наполните землю!“
Позже начал веять „дух“ противоположный; так — краткое „веяние“, без громов, молнии, незаметное, неуловимое. Вначале оно только окислило плодородие. К сладким (и свежим) плодам райских дерев прибавило горечь. Есть сладкий миндаль, попадается — горький. Горькая миндалинка выросла на сладком миндальном дереве. Замечательно, что с первою же виною человека привзошла горечь в рождение. „В болезнях будешь рождать детей своих“, — сказано было Еве, которой ранее было повелено рождать, без указания (и след., бытия) болезней. Мужу, который был только пассивен в вине (грехопадения) перед Богом, не дано было вовсе боли при рождении: хотя во всемогуществе Божием, конечно, было — и ему дать страдание сюда. Но змий не дремлет: и ныне боль рождения если не физиологически (Бог запретил), то экономически, социально, юридически, всячески уже распространилась и на него; а на Еву и ее чад эта боль, опять же всячески, распространилась до нестерпимости, до невозможности, до страха рождать! Враг только вошел в плодородие: и удесятерил проклятие Божие! „Древо жизни“ (в Апокалипсисе, заключительная глава) двенадцать раз в год приносит плоды: но Апокалипсис открывает будущее; а по разу ежегодно „древо жизни“ и между грехопадением, и „Небесным Иерусалимом“ должно приносить свой плод. „Боль“, привнесенная в рождение, клала естественную (и единственно нужную) границу рождению; как закон труда, тяжелого, невыносимого, данный Адаму, — клал размножению и плодородию вторую границу, с мужской стороны. „Я беден! Земля произращает тернии и волчцы! И самое исполнение заповеди Божией (размножение) — ныне мне стало трудно: в раю все было дано человеку без труда и он мог собирать жатву хоть 12 раз в год“. Удивительно, как не разобраны были все эти знаменательные слова Книги Бытия. Была во Франции „меркантильная система“ (политической экономии) в эпоху Кольбера; потом явились „физиократы“, так же односторонне покровительствовавшие плугу, как раньше односторонне покровительствовали фабрике и магазину; но явился Адам Смит и объявил, что и физиократы, и меркантилисты занимались глупостями: ибо „народное богатство“ управляется — сокрытыми в нем самом законами, автономными, которые — раз им дана свобода — приведут страну без всякой „благопопечительности“ чиновников — в состояние более цветущее, чем Франция при Тюрго и Кольбере. И состояние Англии, Манчестер и Бирмингам, удостоверили прочность теорий шотландского мыслителя. Собственно, в вопросе о плодородии[4] человеческом — то же самое. От начала жизни в него вложены законы жизни, невидимые, до сих пор вовсе не известные, но и при неизвестности действующие так же, как если бы они были известны человеку. Бог, давший жизнь человеку, дал этой жизни и законы; одаривший его плодородием — дал и инстинкты его, „веяния“, поэзию, влюбление, но все это вовсе не в чрезмерной степени (как опасаются идиоты), а в границах, в нормах, дальше которых — увы! — человеку никогда не переступить. Год бремени не ограничивает ли плодородия женщин? болезнь — не устрашает ли их? утомление кормлением, да и труд, просто труд беременности (быть „в тягости“ — народ изрек): все это не кладет ли слишком большую и совершенно определенную границу рождению? Прибавьте сюда старость и болезни, не связанные с рождением, из смертной (теперь — смертной!) природы вытекающие, — и вы убедитесь, что для страха аскетов: „как бы дерево не начало приносить плоды 12 раз в год“ — не было никакого основания. А бедность, нужда, труд мужчин, равно слабость их и болезненность гарантировали от „несчастия многоплодности“ (bete noire скопчества) и с этой стороны. Прибавлю сюда дивный, истинно небесный закон, по коему во всякой стране, местности, городе каждый век и год рождается девочек ровно столько, сколько мальчиков (чуть-чуть, едва заметно больше: на 100 мальчиков — 102 или 103); итак, закон моногамии собственно навсегда и навечно утвержден самою натурою. Остаются исключения; остаются 3–2 „сироты“-девочки: тайна, опять тайна, ибо для дивного закона, столь уравнявшего рождения, конечно, возможно было бы и абсолютно уравнять их, если бы Божественному Промыслу не угодно было указать через это знамение, что навсегда рождение останется биологиею, т. е. асимметричностью, некиим „беспорядком“ (отличительная черта всего живого, поэтического, философского!!!), а не механикою, не счетною машиною. Таким образом, сама моногамия уже содержится в законе рождения; но моногамия истинная, а не наша, с домом терпимости за занавескою. Установлен был Богом закон, что каждый мужчина на всю свою жизнь получит единую подругу себе, друга себе, вторую душу себя — в жене; кроме 2–3 „сирот“… Что же для них придумать? Если монастырь — то ведь есть монастырь и для мужчин. Монахов погашают монахини: а 3–2 „сироты“ все же остаются — в „миру“. Очевидно, остаток „трех“ имел и имеет в виду не „женский монастырь“, а что-то иное, мирское же, семейное. Иначе, если б вне семьи предполагалось им быть, то на сотню девочек и рождалось бы три „уродца“ бесполые, как есть такая порода у пчел, да и вообще известна в животном мире. Три излишние, но в таком ограниченном числе есть, очевидно, поправка к арифметике, каковою грозит стать моногамный брак, абсолютно выраженный. Собственно, и нельзя представить (у нас, в Европе, при домах терпимости и соблазняемой прислуге) такого благоденствия, что из 100 мужчин целые 97 от отрочества и до могилы „знали“ бы единственную одну подругу! 97 на 100?? Да у нас на 100 не выйдет 70 просто „женатых“, ну хоть как-нибудь женатых и, след., сколько-нибудь ограничивающих себя в отношении пола. Имеем „разливанное море“, так что в такое „несчастие“, как „женитьба“, мужчина и „впасть“-то соглашается не иначе, как за хороший куш (приданое). Итак, 97 абсолютно моногамных на 100 мужчин — это со стальною твердостью определено и обеспечено в самой природе вещей, если б ей было дано свободно выразиться. Теперь остаются 3 „сироты“. Инициатива брака всегда принадлежит мужчине, добывающему хлеб, трудолюбцу. Возьмет ли он, при „разливанном море“ (пола), дурнушку, бедную, очень бедную? глуповатую? Есть косоглазые, рябые, картавящие, заикающиеся. Увы, под „болезнью“ живем, в „грехопадении“: и „проклятая“ часть его заключается не в том, что хотят жениться (гипотеза аскетов), а в том, что именно не хотят жениться, напр., на дурнушках, глуповатых и заикающихся. Как же человека понудить к этому? В свободе и лежит обеспечение, т. е. лежало. Теперь, при „разливанном море“, для всякого со средствами и силами человека открыто столько „красоток“, что на дурнушку он и не взглянет. А при свободе и автономности действия внутренних законов? Да 97 разобраны 97-ю, и на трех последних мужчин остается три девушки „так себе“ и три дурнушки, никому не понадобившиеся. Если бы роду человеческому, всему сплошь, был врожден закон моногамии, то три эти так и остались бы абсолютно безбрачными; трава — вон из поля. Но кто же, когда они умрут, их вспомнит? Кто утешит их в старости, выходит в болезни? Дурнушкам семья еще абсолютно необходимее, чем красоте и молодости и силе. Позволю сказать выражение, что брак существует преимущественно для дурнушек: ибо другие нашли бы и иное, чем утешиться, в чем занять себя, как снискать себе ласку; а дурнушка кому же покажется „милою“, кроме собственных детей? Для устроения судьбы их мужчине и дан труд тяжелый, но не арестантски тяжелый; труд серьезный — но не до отчаяния, и с облегчением, с пятнами голубого просвета на заволоченном (после грехопадения) тучами небе. Облегченные в труде своем пусть возьмут „сирот“ этих: ведь на 97 — таких будет только трое! Ну, видали ли вы, чтобы хоть в самой скромной сельской обстановке на каждые 97 парней приходилось только трое, которые в жизнь свою „знали“ только двух женщин?! Неслыханное благополучие! Невиданное целомудрие! Ему не смеем и верить! Между тем оно твердо обещано и (главное!) обеспечено в автономном действии внутренних законов брака. Мужу для того и не дано боли при рождении, дабы он имел большую силу расширения, нежели связанная болью женщина; и, когда позволяет скорбь труда, кому она это позволяет — чтобы не забыл больных, слабых, частью — старых; но не как заповедь (хотя дана и заповедь об этом в словах: „наполните землю“), которую он мог бы и не исполнить, а во исполнение своего свободного желания (порицаемая „похоть“ аскетов).
2
Только вчера я ознакомился с рядом серьезных и во всяком случае добросовестных статей г. Басаргина в «Моск. Вед.», — между прочим, о браке и девстве. Их отношение он выражает формулою-изречением, когда-то произнесенною Серафимом Саровским: «Добро — добра добрейшее». Т. е. что брак есть добро, а девство — в той же линии и такое же добро, но лишь высшее. Соблазнительная и лукавая («и овцы целы, и волки сыты») формула. Но она разбивается, как и все члены «духовной» схемки о браке, перед лицом действительности: ну, да, хороший этаж, но — низший! А низшему — и низшая забота, меньшее попечение, грубейшее законодательство, более грубый и поверхностный устав. Но ведь семья — это ствол «древа жизни»; и выходит, что «добро, которое еще выше предыдущего добра», на самом-то деле незаметно подъедает корень этого «древа жизни», подъедает просто тем, что сверху лежит на нем; и с таковым своим действием уже является не «добрейшим добром», а едва ли не «первым злом» («будете яко бози», «не слушайтесь заповеди Божией, повелевшей вам множиться»).
3
До какой степени она доходит, можно видеть из следующего. Не только М.А. Новоселов, человек довольно добрый, назвал меня (на одном из религиозно-философских собраний) единственно за это веяние «противником духа Христова», но мне передан был, года два назад, одним из многочисленных моих, хотя мною и не виданных, корреспондентов, г. Н. Добровольским, следующий рассказ. Посетил он в Москве покойного Михаила С. Соловьева, брата известного философа и сына знаменитого историка. Как переписывающийся со мною, он в беседе упомянул обо мне (т. е. о литературной моей деятельности). «Розанов — антихрист, — ответил он мне. — Я рассмеялся, — пишет мне Добровольский, — видя мой смех, М.С. вторично и упорно повторил свою мысль. Я не стал спорить. Но, выйдя от него на улицу, все думал, чем бы вы могли вызвать такое странное, можно сказать дикое, мнение о себе, и между тем в таком не легкомысленном человеке; М.С. Соловьева я всегда называл про себя тяжелодумом» и проч. Не невозможно, что это шло и от Вл. С. Соловьева, который, написав столько томов о «богочеловечестве» и вообще всю свою жизнь занимавшийся только богословием, с его ингредиентами, кажется, ни одной страницы не написал о семье, о мужьях, о женах, о детях: отражение довольно верное общего к семье богословского отношения. Если в каком-нибудь отношении может быть верно или может к такому заподозриванию меня подать повод, — то вот этот недостаток вообще всего (за 2000 лет) исторического христианского богословствования. Не находя во всем нем самых тем, мною трактуемых, и видя, однако, что я трактую их с религиозной точки зрения, недоумевающие критики мои говорят: «Это что-то, выходящее за орбиту христианства; прецедентов для этого, почвы для этого в Евангелии нет. Что же такое говорит Розанов, и какого Бога он несет нам, и что это за религиозное веяние? Смысл его статей как будто добр, неотрицаем: но откуда же добро это? не от Евангелия? Тогда — сгинь, и с добром своим, не хотим слушать!» Между тем это же самое они могли бы повторить и об литературе, и об искусстве, да и вообще о 7/10 жизни. Ни Дездемоны, ни Меркуцио «от духа семинарии» не выведешь. Господа богословы собственно стоят перед задачей: чтобы треснул обруч на их гробе, и этот гроб выпустил их из себя как живое существо, когда они все время притворяются мертвецами (ведь поэзию-то, стишок-то и они любят? ведь Дездемона — сия «мысленная Ева», как говорится в Покаянном каноне Андрея Критского, — мерещилась и всем подвижникам?) да и всем вообще им хочется жизни, хочется яблочков, цветочков. Только худшие из них (вот и г. Л. Писарев) притворились до настоящей смерти, — как несчастные наши сектанты, выносившие в лес дубовые гробы и ложившиеся в них с ожиданием «трубы архангела». Увы, жить всем хочется: прекрасен сей дар Божий. Но как жить? Без отрицания — подымаясь (самоидеализируясь). Тут — культура, тут — задача веков; тут забота, внимание, т. е. прежде всего не низший, а высший этаж. Семья хочет занять апартаменты, до сих пор занятые девственным состоянием,?????'ею; хочет себе венцов, скипетров, «житий», и «державства», и «ключей Царства Небесного», ранее ей не дававшихся. О «ключах» весь и спор: можно ли семейному, плодородному, счастливому, веселому, без уныния и тоски в себе, без упреков себе, однако соделаться дорогим и милым существом Богу? В этом весь и спор, — как довольно тонко заметил (на одном религиозно-философском собрании, при спорах о браке) М.А. Новоселов: об «основном христианском настроении». Оно было 2000 лет довольно удушливое, тоскливое, печальное, жалующееся, скорбящее; в общем — трагическое. Нет улыбок, преступен смех, порицаемо удовольствие; и всего страстнее порицается — сладчайшее, муже-женское, «любовь», соединение. Теперь, я беру это, беру самое сладкое (даже по сознанию аскетов), и, рассматривая, с недоумением говорю: «Да что же тут неправда? Неправда — в хитрости, заносчивости, власти, скупости. А это, из чего рождается такое чудное существо, как дитя, такое невинное, — оно скорее мне думается уже свято, нежели греховно. Каковы деньги, таковы и проценты; и если (приведем сравнение) от „двух в плоть единую“ отрезаются такие благодетельные „купоны“, как дитя, то не очевидно ли, что „любовь“ и сопряжение полов не только не есть фальшивая ассигнация, как уверили все человечество аскеты, но это самый верный „закладной лист“ несокрушимого банка. Проценты хороши — капитал хорош. Напротив, основной фонд аскетизма (продолжаю сравнение) подозрителен по процентам, им приносимым: кто же был (берем центр), — кто был, говорю, гордее пап, властолюбивее, заносчивее? И дух этот каков в центре — всюду и на периферии, везде: „приидите и поклонитесь нам“. Папа — и Иов, „имевший семь сынов и семь дщерей“: подумайте, сравните. Иаков, который до последней прелести знал все оттенки души и нрава и энергичной Рахили, и скромной Лии, и стыдливых Баллы и Зелфы, — как он не похож на Григория Гильдебрандта, введшего для всего Запада целибат. Но вдумаемся же, почему в благости такая разница у девственника и патриарха, столь обильно семейного? Зная до гортанных звуков голоса, до шелеста платья, до приветливой встречи ввечеру, при закате солнца — четырех этих человек, а с двенадцати сынами — шестнадцать, как мог он глубоко и вплотную постигнуть существо человеческое; и так как это — семья, любимое (не как у нас), все „нравящееся“ ему, — то он постиг это с доброй, ласковой стороны, со стороны ласкаемой им и ласкающей его. Бездны оптимизма! лазурный свод со звездами! Гильдебрандт же никого вплотную не знал; как аскеты и вообще знают „подчиненных“ или „равных“. Совсем другая сфера наблюдения, — холодная, или колючая: „уксус“ и еще что-то. И я не порицаю Гильдебрандта, но сострадаю ему. Каково поле — таков и цветочек; какова песчинка — такова и пустыня. Возлюбим индивидуумы — тогда возлюбим и человечество! Но когда в „человечестве“ есть только начальники и подчиненные, „устав“ и „правила“ (монастыря, службы духовной), как полюблю я человека! Аскеты, единого не любящие („вплотную“), — не любят и человечества! Не верю этому, подозреваю. Таким образом и я проповедую любовь к человечеству („Христов дух“, ведь так?), но захватив в нее и родники любви (avo amoris, позволю для яркости выразиться) и располагая человечество по такому плану, чтобы сама собою, без особенного моего проповедания, рождалась среди него любовь. Тогда как аскеты принесли любовь какую-то странную; тугую, непринимающуюся: проповедуемую, — но от того-то и проповедуемую бесплодно тысячу лет, что сами же они ампутировали природный и Богом установленный родник ее (Адаму „нравится“ Ева, это первое его от нее впечатление, выразившееся в знаменитом восклицании его), отделили любовь от родника любви — прокляв его. В круге моей мысли исключена трагедия, остающаяся лишь в форме естественного зла (смерть, болезнь; также недостатки воли, напр., недостаток в человеке любви, не вечная любовь); девушка с ребенком — для меня дар Божий, а вот измена — символ и последствие грехопадения: вообще грехопадение — всякая слабость человека, бессилие. Против этого-то исключения трагедии из концепции моей (не из природы) и восстали аскеты, напр. „трагический“ (не без оттенка комизма) В.С. Соловьев и еще более совсем унылый (от неуспеха церковно-приходских школ) С.А. Рачинский, а по примеру больших — и сонмы малых: „Это — не от духа Христова: дух Христа — печальный“. Но, не входя здесь в рассуждения, замечу, не есть ли эта фраза Иоанна Крестителя („покайтесь“) — „преходящая“, которой смысл сам собою прошел, когда пришел Христос, сказавший Нафанаилу: „Истинно говорю вам — отныне увидите ангелов, сходящих с Небеси и восходящих на Небо“? Нафанаил же был под смоковницею, и так тщательно под нею (для чего-то) укрылся, что, по удивлению его словам Христа: „Я видел тебя под смоковницею“, — можно заключить, что никто из людей, а только Один Бог, мог увидеть его там. И все человечество знает эти „смоковницы“ около себя: отчего не представить, что Бог как взял отсюда именно Нафанаила — берет отсюда же и избраннейших своих исповедников! Аскеты, так великие религиозным духом (кто это оспорит для некоторых?), может быть, и сами не знают подлинного родника его: смотрите, ветви „смоковниц“ их опущены особенно низко, до полной непроницаемости; но бл. Иероним говорит: „Нигде нет стольких соблазнов, как в пустыне; пока я жил в Риме, между женщин, я не думал о них; теперь я в одиночестве; но как пылает внутренний огонь!“ Теперь, озирая все в общем, я как бы подымаю ветви „смоковницы“ и говорю: „Да тут и всегда были только Нафанаилы, люди добрые, простые: вот — Иов, там — Авраам с Саррою и Агарью, еще — Иаков со стадом, женами, двенадцатью сынами и далее — Давид с Мелхолою, еще — Соломон с Суламитой: все — люди, о безбрачии не помышлявшие. Они-то и были добрейшие („плотнейшее“ познавание индивидуумов). Им и следует подражать, как исполнителям заповеди, и не искать других примеров“. Все это просто и непреступно; хотя „основное настроение“, — как справедливо заметил М.А. Новоселов, при этом радикально изменяется. Но уже я не виноват, что В.С. Соловьев, М.А. Новоселов, С.А. Рачинский и пр. так унывали, что даже и „искупление рода человеческого“, и „богосыновство“, и „богочеловечество“, и даже „церковноприходские школы“ их развеселить не могли, не могли прояснить их души. А „понравилась“ бы им девушка — может, и не так сумрачны были бы; родился бы у Соловьева сыночек: совсем другое направление мысли! Во всяком случае, никто меня не может оспорить, что это новая категория, — и если подлинно она „не от Христа“ (М.С. Соловьев, М.А. Новоселов), — то нельзя же ее стереть, она останется крепко, цепко; и если (усиленное утверждение обоих Соловьевых, и опять Новоселова) она — „против Христа“, то, существуя от начала мира и ранее пришествия на землю Христа, она могла бы очутиться в таком странном отношении к Христу лишь единственно при том предположении, что Христос сам повернулся против нее (этой категории). Но прямо и в упор ни М.А. Новоселов, ни В.С. и М.С. Соловьевы ни разу не сказали, не написали: „Христос был враг рождения детей“. А раз этого они не дерзнули написать — и „вся их батарея не стреляет“, т. е. все их обвинения меня в якобы „антихристианском духе“ — как билетики от съеденных конфет: разнесло ветром.
4
К признанию по крайней мере некоторой правоты моих мыслей начинают приходить, пусть немногие еще, духовные писатели-священники. Из них один, в духовном журнале, заметил, что собственно Бог основал изречениями первой человеческой чете «размножение, но еще брака не установил» (автор, очевидно, «брак» смешивает с формами его «заключения»). Какова бы ни была мысль автора, он точно указывает, что «повеление Божие множиться» обнимает благословением всю сумму человеческого (общечеловеческого) размножения: и уже не его (рождения) вина, что не все оно вобрано внутрь себя «браком» (формами заключения союза), но что эта форма, растеряв множества зерна, приняла в себя лишь часть Божия заповедания, отвергнув другую. Не менее ценны рассуждения другого священника об отношении к браку Ветхого и Нового Завета, — где он говорит, последуя указанию Спасителя на первый Завет, что «от начала не было так», и безбрачие есть тенденция, вовсе не известная пророкам, законодателям и повествователям Библии («тайна беззакония начала действовать»). Все это ценно, и духовенство наше, вообще очень упорное в исследовании, раз начав размышлять, — долго не остановится в движении мысли, которой любопытство возбуждено.