Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 73

— Ладно, — сказал он, — слезай и вали отсюда. Давай живее, пока я не передумал.

— Ну и шутки у тебя, — пробормотал Репа, перекидывая ноги обратно в комнату и неуклюже сползая с подоконника.

Он еще хорохорился, пытаясь сохранить лицо, но Илларион видел, что он готов. Забродова это не интересовало: бессмысленный и уродливый день воплотился в уродливой и бессмысленной выходке стоявшего перед ним мелкого уголовника. Илларион чувствовал, что его начинает тошнить от громоздящихся одна на другую нелепостей. Он предпринял последнюю попытку внести во все это хоть какую-то ясность. Поймав осторожно протискивавшегося мимо него Репу за рукав кожаной куртки, он устало сказал:

— Момент… — Репа послушно остановился, глупо хлопая глазами, и Илларион впервые заметил, что глаза у него голубые с поволокой, как у теленка, а ресницы совсем светлые. — Скажи мне честно, как другу: твои орлы прошлой ночью никого не замочили?

— Да ты что, командир! Мы по мокрому не работаем… как правило.

— Вот именно — как правило. Ты уверен?

— Век воли не видать.

— А кто мог женщину подрезать, не знаешь?

— Подрезать?

— Ну, заколоть… Отверткой ее истыкали.

— Во отморозки… У нас?

— Шла она от нас, а убили в другом районе.

— Не, командир, наши ребята тут не при делах.

Слушай, я пойду?

— Иди, иди, хромай потихоньку. Да веревку свою не забудьте отвязать, а то еще кому-нибудь захочется, а у меня окно без шпингалета… Я сегодня нервный.

На тебе грех будет, Репа.

— Шутишь… Это ж мой буксир, я за него только позавчера полтинник отстегнул. Само собой, отвяжем.

Репа снова широко зевнул и, сильно качнувшись, двинулся к выходу, Илларион подавил желание дать атому супермену хорошего пинка, и с грустью подумал, что гостей сегодня хоть отбавляй, но гости все какие-то странные и мало приятные.





…Выехав из арки, Репа опять зевнул и закурил, чтобы отогнать сон. Мощный мотор джипа мерно урчал, навевая дремоту, в кабине было тепло и уютно, и спать от этого хотелось еще сильнее. Репа включил музыку, и салон джипа наполнился хриплым голосом певца — одного из тех, что лопатой огребали зелень, распевая лагерные песни.

— Так я не понял, как ты сходил? — поинтересовался сидевший на соседнем сиденье Дремучий, прозванный так за то, что однажды признался в своем действительно дремучем невежестве: он не знал, кто такой Чак Норрис, по той простой причине, что происходил из семьи баптистов и сошел с нарезки буквально год назад, разом послав в задницу и братьев по вере, и царствие небесное, и даже папу с мамой, не говоря уже о шестерых братьях и трех сестрах. Был он, по твердому убеждению Репы, круглым дураком, и Репа держал его при себе именно за это ценное качество: Дремучий, хоть и обрек себя на адские муки, в душе остался фанатиком и теперь нарушал закон так же истово, как раньше молился, полагая арест и лагерь чуть ли ни равными смерти на кресте.

— Нормально сходил, — ответил Репа, незаметно морщась от унизительного воспоминания. — Побазарили, коньячку выпили…

— А он что? — не отставал Дремучий.

— А что — он? Пика — это, братан, такая штука, что с ней не поспоришь. Извинился, ясное дело...

 — Опустить его надо было, — кровожадно предложил Дремучий.

Репа подозревал, что его напарник не вполне представляет себе, что означает употребленное только что слово, и только презрительно хмыкнул.

Выезжая на проспект, он неудержимо зевал во весь рот.

Той же ночью, приблизительно в половине третьего, Витька Гущин по прозвищу Шкилет медленно, нога за ногу, брел по Малой Грузинской, ожесточенно дымя сигаретой. В кармане старой утепленной джинсовой куртки, из которой он давно вырос, лежала мятая пачка, в которой оставалось еще две сигареты, и штук пять или шесть окурков, подобранных на пустой в это время суток автобусной остановке. Правда, только один из них относился к категории «королевских», то есть достигал в длину примерно пяти сантиметров, остальные же были просто мусором — затяжки на две-три, не больше. Кроме того, в кармане у Витьки-Шкилета имелся полупустой спичечный коробок, около рубля мелочью и ключ от квартиры, в которую он не собирался возвращаться — по крайней мере, до тех пор, пока оттуда не уберется этот козел.

Витьке Гущину было тринадцать лет, и все люди в его представлении делились на четыре четко разграниченных группы. К первой относились «козлы» и «твари» — то есть, все без исключения люди старше семнадцати лет в зависимости от пола. Своих сверстников и тех, кто был немного старше, Витька именовал «мудачьем» и «телками» — опять же, разделяя их по половому признаку. Малолетняя мелюзга в его представлении пола не имела и именовалась не иначе как сявками.

Кроме этой нехитрой философской системы Витька обладал дефектом речи, которому и был обязан своим обидным прозвищем, и тощим багажом воспоминаний, которых, если бы у него имелся хоть какой-нибудь выбор, предпочел бы не иметь.

Сколько он себя помнил, отца у него не было. Они жили вдвоем с матерью в однокомнатной хрущевке, единственным достоинством которой было то, что она располагалась недалеко от центра. В остальном же это была вонючая и грязная крысиная нора, которую они делили с несметными полчищами тараканов, наглых, как московские бандиты, и таких же здоровенных и упитанных. В раннем детстве Витька боялся этих тварей до истерики, а потом как-то притерпелся. Как говорится, стерпится — слюбится. Одно время он даже пытался их дрессировать, но потом это занятие ему наскучило — тараканы были тупые и хитрые и ни в какую не желали поддаваться дрессировке, а желали только жрать все подряд и плодиться.

Не следует думать, однако, что отсутствие в доме отца и наблюдение за повадками тараканов, которые, как известно, все до одного являются гермафродитами, оставило Витьку в неведении относительно того, откуда берутся дети. Мужчины в доме периодически бывали, иногда задерживаясь на неопределенный срок. Самый крепкий продержался больше полугода, но потом и он куда-то бесследно исчез, оставив после себя батарею пустых бутылок и стойкий запах грязных носков, который, впрочем, как-то терялся на фоне других, не менее характерных запахов. Витька нацелился было сдать бутылки, но его опередила мать. Так Шкилет опять остался при своих.

Периоды между появлениями в квартире мужчин были относительно спокойными. Мать пила, но в меру, и временами даже подрабатывала мытьем лестниц или мелкой спекуляцией. Впрочем, торговля у нее шла из рук вон плохо: надо было совсем не иметь брезгливости, чтобы купить что-нибудь у этой опустившейся, всегда полупьяной женщины.

Потом в доме опять возникал запах грязных носков и задубевшего от долгой носки мужского белья, и, проснувшись утром, Витька видел на замызганной подушке рядом с головой матери очередное небритое рыло, остро воняющее перегаром и гнилыми зубами. Опять начинались дикие, до белой горячки, многодневные запои, опять скрипела продавленная панцирная сетка, на которой Витька как-то раз насчитал троих «козлов» и двух «тварей»… Короче говоря, в свои тринадцать Шкилет знал о половом вопросе все, что можно о нем знать, не заглядывая в пухлые учебники. Однажды ему даже предлагали попробовать: незнакомая тварь с вислым задом и складчатым животом раздвинула ноги и, маня его рукой с грязными обкусанными ногтями, пьяным голосом проблеяла: «Иди сюда, петушок, поцелуй мамочку…»

При виде того, что располагалось между дряблыми бедрами с синеватыми прожилками вен, Витька заблевал весь пол, после чего сипло и шепеляво выругался матом и убежал из квартиры. Вернулся он только к вечеру следующего дня. Незнакомой твари в доме не было, мать спала мертвым сном, уткнувшись лицом в подушку.

На ней не было ничего, кроме обтрепанной бечевки с оловянным крестиком, висевшей на тощей шее, и Витька прикрыл родительницу рваным, кисло вонявшим одеялом, стараясь смотреть в сторону. Потом пришлось добрых полчаса ползать на карачках, оттирая с пола блевотину — и свою, и чужую.