Страница 12 из 76
Из-за того, что во сне он постоянно видел одну и ту же сцену, Иосиф Михайлович невзлюбил ночь и ложился теперь спать на рассвете, часов в пять, когда город только начинал просыпаться. И еще он спал днем, но не в спальне, а в большой гостиной, на старом продавленном диване. А когда он спал, накрыв ноги пледом и сложив руки на груди, он ужасающе был похож на покойника. Его лицо и без того было сухим, а во сне все черты заострялись, крючковатый нос казался еще более громоздким, щеки западали, бледнела кожа, белесые ресницы не вздрагивали, а грудь почти не вздымалась.
Просыпался он, как правило, оттого, что его правая рука, лежавшая на груди, произвольно сползала и падала плетью, касаясь ковра, а затем затекала, становилась тяжелой и начинала болеть.
– Правая рука – кормящая рука, – любил говорить старик Домбровский, имея в виду то, что его правая рука всегда крепко держала штихель, – ремеслом гравера зарабатывал Иосиф Михайлович деньги им с Софьей Андреевной на безбедную жизнь.
Да, рука Иосифа Михайловича по-прежнему не под-: водила, и не только рука, но и глаз. Несмотря на то, что Домбровскому было уже семьдесят лет, он не носил очки, хотя иногда и приходилось отводить газету далеко от лица, чтобы прочесть мелкий шрифт.
Всю свою сознательную жизнь Иосиф Михайлович Домбровский занимался только одним делом – кропотливым, неспешным и мало кому доступным. Бог дал ему уникальный талант – в своей профессии Домбровский был непревзойденным мастером.
Иосиф Михайлович поднялся с кровати, сунул ноги в тапки и в пижаме прошелся по квартире, отдергивая на окнах шторы и жмурясь при этом от яркого света.
Войдя в кухню, он поставил на плиту чайник и стоял, глядя на голубоватый огонь горелки до тех пор, пока вода не закипела.
– Ну вот, все хорошо, все как всегда. Спокойно и пусто… Если бы только не сны!
Он заварил крепкий-крепкий чай, достал из холодильника бутылку водки, уже початую, налил себе стограммовую рюмку и выпил – выпил так, как люди пьют лекарство, невкусное, по необходимое. Затем подхватил на вилку кусочек хлеба, макнул его в солонку и, хрустя кристалликами соли, сжевал. Ему стало легче на сердце – как всегда после рюмки крепкого спиртного, лицо порозовело.
Он знал, что и сегодня, как происходило вот уже на протяжении года, он обязательно к вечеру напьется. Но не до такого состояния, когда перестают соображать и теряют человеческий облик, – нет, до такого состояния старик Домбровский никогда не напивался. За день он выпивал бутылку водки, но пил медленно, небольшими дозами, добавляя ровно столько, насколько успевал протрезветь.
Потом он пошел умываться. Умывшись, надел белую рубашку, безупречно отутюженные брюки со стрелками – такие стрелки может сделать только мужчина; и никакая, самая умелая, самая заботливая жена не достигнет такого совершенства – в этом Иосиф Михайлович был глубоко убежден. И лишь после этого он принялся за чай.
С чашкой в руке он прошелся по квартире, взглянул на офорты на стенах, обклеенных несколько аляповатыми обоями. Эти обои он не менял и не собирался менять, поскольку с Софьей Андреевной незадолго до ее смерти они договорились, что сразу после юбилея приведут квартиру в порядок, паркет покроют лаком, потолки побелят, а обои поменяют. И старик Домбровский в память о жене все оставил так, как было, превратив свое существование в четко регламентированный ритуал, в котором просто запрещено что-то менять, даже под самым разумным предлогом.
Вот и сейчас шаркающей стариковской походкой он шел вдоль стены, скользя взглядом по офортам. Два офорта изображали Санкт-Петербурге Петропавловской крепостью, с Исаакиевским собором. Эти очень тонкие работы Иосиф Михайлович сделал не на продажу, а в подарок жене. Ведь Софья Андреевна была родом из Питера, там они и познакомились. Еще три офорта в одинаковых темно-коричневых дубовых рамках повторяли работы известного итальянца Джованни Баттиста Пиранези. Только крупный специалист, настоящий знаток и ценитель мог определить, что это копии.
В прежние времена Иосиф Михайлович, стоя перед офортами, подмигнув Софье Андреевне, любил говаривать: «Знаешь, Соня, думаю, если бы Пиранези, этот сумасшедший мастер, оказался в Москве в нашей с тобой квартире и посмотрел бы на мои офорты, он наверняка спросил бы: „Послушайте, почтенные Иосиф Михайлович и Софья Андреевна, а как мои работы попали к вам? Я же никогда не был в Москве!“» На что жена отвечала: «Неужели ты, Иосиф, думаешь, что он действительно так сказал бы и не отличил твоей руки от своей?» – "Конечно, отличил бы, дорогая, но не сразу.
Если бы он взял увеличительное стекло и стал внимательно разглядывать штрихи – тогда да. А вот если бы он сел на диван или в твое любимое кресло да смотрел бы с расстояния двух-трех метров, то до конца жизни для Джованни Баттиста Пиранези оставалось бы загадкой, как его работы попали в Москву и почему бумага офортов почти белая".
После того как на дне чашки остался лишь густой слой крупных чаинок, Иосиф Михайлович почувствовал, что наконец-то «созрел» и может теперь съесть что-нибудь посолиднее кусочка черного подсоленного хлеба.
Это он и сделал.
Два яйца всмятку, два бутерброда с тонким слоем масла, густо посоленным, и полрюмки водки – вот и весь завтрак – как обычно, как предписывал ритуал.
Яйца иногда менялись на шпроты, шпроты – на холодные котлеты, купленные в соседней кулинарии. В общем-то старику Домбровскому было по большому счету все равно чем питаться. Он знал, что теперь часов до четырех дня есть ему не захочется. А вот в четыре он может себе позволить выпить еще две рюмки водки и съесть большую тарелку обжигающе горячего супа, а па второе – что-нибудь из кулинарии – курицу, рыбу или блинчики с мясом.
После завтрака Иосиф Михайлович тщательно причесался перед большим зеркалом в витой раме, прицепил бабочку, подняв ворот рубашки. Надел пиджак и оглядел себя в зеркале. Он не опустился после смерти жены, хотя этого и опасались соседи, а наоборот, стал еще больше следить за своей внешностью. Он всегда выходил из дому гладко выбритым, прическа уложена волосок к волоску, на пиджаке ни одной пылинки. О брюках и ботинках и говорить не приходилось – идеальные стрелки, идеальный блеск. Даже концы шнурков были одинаковой длины, с одинаковыми непогнутыми жестяными наконечниками – они вызывали подозрение, что отлиты из серебра. Из кармана пиджака неизменно торчал уголок накрахмаленного носового платка. Во всем, что касалось одежды, Иосиф Михайлович Домбровский был и оставался педантом.
Но еще большим педантом он был в работе. Однако после смерти жены он оставил работу. У него просто не лежали к ней руки. А граверу, если его рука вялая, неразогретая и мертвая, лучше за инструмент не браться.
Домбровский это знал. Он смирился с тем, что вышел на пенсию, смирился с тем, что к нему никто не ходит, вернее, он сам никого не принимает и не желает видеть.
Для мастера же признание – одна из основных форм существования, и тешил старик свое самолюбие созерцанием собственных работ. Иногда вытаскивал из шкафа большую папку, клал се на стол, стирал пыль, развязывал шнурки и принимался разглядывать офорты, время от времени скептично морща нос и кривя губы.
«А вот здесь, Иосиф, рука у тебя дрогнула, а ты поленился исправить. Эх ты, лентяй… А еще считал себя лучшим гравером».
Он брал одно из увеличительных стекол, которых у него имелся целый набор, зажигал свет, направлял луч настольной лампы на немного пожелтевший лист бумаги, подносил увеличительное стекло и недовольно покашливал.
«Если бы этот завиток увидел Гюстав Доре, он бы долго смеялся: „И как это так я здесь промахнулся!“».
Естественно, для всех возможных зрителей этот офорт оставался шедевром, безукоризненно выполненной копией, тем более не отличимой от оригинала, что выполнена она была с нарушением основного закона копировальщика – один к одному по размерам.
«Я имел на это право. Я хотел доказать, что могу сделать и так. Эти работы – целое состояние. Мало, наверное, существует экспертов, способных отличить мою подделку от копии. Ведь они посчитают, что это один из оттисков, собственноручно отпечатанных с листа меди мастером».