Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 79



2

И в самом деле, очень здесь стало одиноко после смерти Эдит. Все наши друзья были ее друзьями, не моими. Художники чурались меня, так как мои картины вызывали только насмешки, которых заслуживали, и обыватели, поглядев на них, принимались рассуждать, что художники, мол, по большей части дураки или шарлатаны. Ладно, я привык к одиночеству, что поделаешь.

Мирился с ним, когда был мальчишкой. Мирился и в годы Великой депрессии, когда жил в Нью-Йорке. Когда в 1956 году первая жена с двумя сыновьями покинули меня, тогда я уже поставил крест на своих занятиях живописью, я и сам стал искать одиночества, а его обрести не трудно. Восемь лет жил я отшельником.

Ничего себе работенка с утра до вечера для старика — инвалида, а?

Но друг у меня все-таки есть, и это мой друг, только мой. Писатель Пол Шлезингер, такой же старикан, и тоже покалеченный на второй мировой. Ночует он совсем один в доме по соседству с моим прежним домом в Спрингсе.

Говорю — ночует, потому что с утра он почти каждый день у меня. Наверно, он и сейчас где-то здесь, наблюдает за игрой в теннис, или, сидя на берегу, глядит на море, а то, может, играет с кухаркой в карты, или, спрятавшись от всех, книжку читает вон там, за картофельным амбаром, куда никто и не забредет.

По-моему, он ничего уже не пишет. И я — говорил уже — совсем бросил заниматься живописью. Хоть бы чтонибудь набросал в блокноте, лежащем внизу у телефона, и то нет. Правда, несколько недель назад поймал я себя как раз за этим занятием, так вы что думаете? — нарочно карандаш сломал, разломил его надвое, точно вырвал жало у ядовитого змееныша, который собрался меня куснуть, и швырнул обломки в мусорную корзину.

У Пола нет денег. Четыре-пять раз в неделю он ужинает у меня, а днем перехватит что-нибудь, заглянув в мой холодильник, из бутылки с соком потянет, в общем, основной его кормилец — я. Много раз за ужином я говорил ему:

— Ты бы продал свой дом, Пол, денежки бы завелись на карманные расходы, и переезжай сюда, а? Здесь же уйма места! Я уже не женюсь и подруги не заведу, да и ты вряд ли. Бог ты мой! Кому мы нужны? Парочка выпотрошенных игуан! Переезжай! Я не буду тебе мешать, и ты мне тоже. Что может быть разумнее?

А он в ответ всегда одно и то же: «Я могу писать только дома».

Хорош дом — ни души, а в холодильнике шаром покати!

А о моем доме он как-то сказал:

— Разве можно писать в музее?

Сейчас вот я и выясняю, можно или нет? Я как раз в этом музее пишу.

Да, правда, пишу. Я, старый Рабо Карабекян, потерпевший фиаско в изобразительном искусстве, теперь пробую силы в литературе. Но, как истинное дитя Великой депрессии, я не рискую, крепко держусь за свое место служителя музея.

Что же вдохновило меня, в мои-то годы, переменить ремесло, да так круто? Cherchez la femme!

Без приглашения — никак не вспомню, чтобы я ее приглашал, — у меня поселилась энергичная, уверенная в себе, чувственная и весьма еще молодая особа!

Говорит, что видеть не в состоянии, как я целыми днями болтаюсь без дела, надо обязательно заниматься хоть чем-нибудь. Чем угодно. Если ничего лучше в голову не приходит, почему бы мне не написать автобиографию?

А правда, почему бы и нет?

Эта женщина такая властная!

Ловлю себя на том, что делаю все, как она считает нужным. Покойная Эдит за двадцать лет супружества так ни разу и не подумала, чем бы занять меня. В армии я встречал полковников и генералов, похожих на эту женщину, так внезапно вошедшую в мою жизнь, но они ведь были мужчины, и притом на войне.



Кто мне эта женщина? Друг? А черт ее разберет! Знаю только, что никуда она отсюда не денется, пока ей самой не захочется, а у меня прямо поджилки со страху трясутся, как ее увижу.

Помогите!

Ее зовут Цирцея Берман.

Она вдова. Ее муж был нейрохирургом в Балтиморе, и там у нее есть собственный дом, такой же огромный и пустой, как мой. Эйб, муж ее, умер полгода назад от инсульта. Ей сорок три года, и она облюбовала мой дом, чтобы спокойно поработать — она пишет биографию мужа.

В наших отношениях нет ничего эротического. Я на двадцать восемь лет старше миссис Берман и стал такой урод, что меня разве собака полюбит. Я и правда похож на выпотрошенную игуану, да еще и одноглазую притом. Что есть, то есть.

Познакомились мы так: как-то в полдень миссис Берман забрела на мой пляж, не подозревая, что он частный. Обо мне она никогда не слышала, потому что терпеть не может современную живопись. В Хемптоне она не знала ни души и остановилась в местной гостинице «Мейдстоун», это милях в полутора отсюда. Прогуливалась по берегу и вторглась в мои владения.

В полдень я, как обычно, спустился на пляж окунуться, а там на песке — она, одетая с ног до головы. Сидит, уставившись на море, ну точь-в-точь, как Пол Шлезингер, он так часами просиживает. Ну и ладно, только вот при моем нелепом телосложении я предпочитаю купаться один, без посторонних, главное же, спускаясь на пляж, я снял с глаза повязку. А под ней — месиво, прямо яичница-болтунья. Лучше не смотреть. Я был в замешательстве. Пол Шлезингер, между прочим, говорит, что чаще всего состояние человека можно передать всего-навсего одним словом: замешательство.

В общем, я решил не купаться, а так, позагорать на некотором расстоянии от нее.

Но все-таки приблизился ровно настолько, чтобы сказать: «Здрасьте».

А она ни с того ни с сего:

— Расскажите, как ваши родители умерли.

Ничего себе! У меня по спине мурашки побежали! Не женщина, а колдунья какая-то! Не будь она колдунья, разве удалось бы ей меня уговорить за автобиографию взяться?

Вот сейчас заглянула ко мне в комнату и напомнила, что мне пора отправляться в Нью-Йорк, куда я не ездил с тех пор, как умерла Эдит. Вообще не помню, чтобы я с тех пор куда-нибудь ездил.

— Привет, Нью-Йорк, вот и я. Жуть какая!

— Расскажите, как ваши родители умерли, — говорит.

Я ушам своим не поверил.

— Простите? — говорю.

— Что толку-то в этом вашем «здрасьте»? — заявила она.

Сразу заставила меня переменить тон.

— Лучше, чем ничего, мне так всегда казалось, — объясняю, — но, может, я и не прав.