Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 41



Спор, как я уже говорила, так и не разгорелся. Откуда Криста Т. взяла, что он вообще будет? Разумеется, Гюнтеровы истории очень и очень отличались от Блазинговых, в которые то и дело вносила коррективы его жена, пока мы все поняли, что ему, в общем-то, безразлично, какими средствами достигается эффект. Лишь бы слушатели смеялись, лишь бы иметь успех! Послушайте, вдруг сказала Криста Т., итак, это был вовсе не Гюнтер, а она сама! — послушайте, Блазинг, все, что вы рассказываете, произошло давным-давно. Расскажите нам лучше что-нибудь про сегодняшний вечер. Про нас.

В ответ на это Блазинг сперва отхлебнул изрядный глоток, потом же сказал: нет ничего легче. Итак, однажды…

Он неплохо справился со своей задачей. Он зорко высмотрел слабые места у каждого из нас и наши достоинства тоже, он не пощадил и себя, и лишь под конец мы уразумели, что он всех нас разложил по баночкам, которые давно уже стояли наготове и даже были снабжены надписями, быть может, задолго до нашего появления на свет. Он же, Блазинг, только накрыл каждую баночку соответствующей крышкой и этим завершил процедуру, теперь мы знали о себе все и ни у кого не осталось причин хотя бы пальцем шевельнуть, сделать хотя бы один шаг. Ни у кого не осталось причин жить дальше, и фрау Блазинг, которая заведовала магазином и растила троих детей, призналась без обиняков, она-де всегда подозревала, что муж рано или поздно убьет ее.

Но это все были шуточки, чего ради мы стали бы спорить? Я лишь мельком все это вспомнила, когда недавно встретила Блазинга с неизменным черным портфелем. Гюнтер наверняка начал бы расспрашивать Блазинга о его рукописях, он настойчиво расспрашивает всех людей об их работе. И он непременно прочел бы то, что дал ему Блазинг, пусть даже посреди Фридрихштрассе, и вот тогда бы они действительно схватились в споре. Но, встречая девятьсот шестьдесят второй, мы еще чувствовали себя слишком неуверенно. Когда Блазинг ушел, мы поговорили о нем, чего, пожалуй, делать не следовало. Мы спрашивали друг друга, будет ли он иметь успех, к которому так стремится. И Гюнтер не разделял мнения Кристы Т., которая сказала: он блефует, но это ему не поможет.

Он хочет, так сказал Гюнтер, чтобы все устоялось, он не может иначе, даже если ему придется рубить головы своим героям, чтобы они не двигались… Но тогда речь шла уже не о Блазинге.

Тогда мы в первый и последний раз услышали, как Криста Т. жалуется на свои затруднения. К тому времени все мы устали, и выпито было немало, а утром вполне можно забыть, о чем шла речь в три часа ночи. О том, что она боится устоявшихся определений, что все однажды «установившееся» — уже тогда это слово! — очень трудно снова привести в движение, что, следовательно, надо заблаговременно позаботиться о том, чтобы сохранить ему жизнь, когда оно еще только возникает в тебе самом. Возникновение должно происходить непрерывно, вот в чем дело. Нельзя, и еще раз нельзя доводить его до завершения.

Только как это сделать?

19

Год кончился. Вступает в силу закон, который повелевает нам ограничиться сказанным и которому мы должны подчиниться. Только еще одну сцену, вот эту, с таким трудом встающую из глубин памяти.

Писать — значит увеличивать.

Сказала ли она это, не обманывает ли меня память? Для каждой фразы потребно место, где ее можно произнести, и подходящий час.

Мелкое же и мелочное, сказала Криста, оно само о себе позаботится.

Итак: сумерки. Я знаю: это утро. Запах сигарет, из-за чего я, должно быть, и проснулась. Книжная стенка, на которую тотчас падает мой взгляд и которую я не сразу узнаю. Она сидит перед секретером, заваленным бумагами Юстуса, в линялом красном халате и пишет: «Великая надежда, или О том, как трудно сказать "я"».

Я своими глазами видела лист бумаги, когда встала с постели, но теперь он исчез. Писать — значит увеличивать. Да, возможно, она этого и не говорила, возможно, я это прочла.



Я тебе не мешаю? — спрашивает она. Тогда спи спокойно дальше.

Не верится, что я и на самом деле уснула. Пусть даже я вплоть до этой минуты не помнила про то утро, забыла его, как забывают сны. Пусть даже мне кажется подозрительным, что все это именно теперь с полной ясностью и отчетливостью поднялось из глубин памяти, как являются человеку лишь долгожданные открытия.

Она бы это одобрила.

Ибо она знала, какую власть имеют над нами открытия. В то утро, первое утро нового года, когда она была такой бодрствующей, а я такой сонной, мы могли бы о многом перетолковать, не будь я настолько успокоена. Я нежилась в уверенности, что многое еще можно переиграть и многого достичь, если только не потерять терпения и веры в себя самого. Меня охватила бестолковая уверенность, что все будет хорошо. Вот только лицо ее, склоненное над листом бумаги, показалось мне чужим. Да, промолвила я тогда, как в промежутке между сном и бодрствованием высказываешь то, о чем обычно умалчиваешь: все то же лицо. Я видела однажды, как ты трубишь в трубу, восемнадцать лет назад.

Странным образом она поняла меня.

Ее тайна, которую я стремилась раскрыть со дня нашего знакомства, перестала быть тайной. То, чего она хотела в глубине души, о чем мечтала и что давно уже начала делать, было теперь мне открыто, было бесспорным и несомненным. Теперь мне кажется, что мы всегда это знали. Она не слишком-то ревниво хранила свою тайну, она просто не навязывалась с ней. Ее долгие колебания, ее попытки в различных жизненных проявлениях, ее дилетантские усилия во многих областях — все вело в одном направлении, и это понимал каждый, умеющий видеть. Нетрудно было догадаться, почему она перепробовала все, что возможно, пока не исчерпала эти возможности до конца.

В оставленных ею рукописях я читаю о ней в третьем лице: она , с которой она сливалась в одно, которую остерегалась называть по имени, ибо какое имя она могла дать ЕЙ? ЕЙ, понимающей, что она должна быть вечно новой, все видеть заново, ЕЙ, умеющей то, чего она должна хотеть. ЕЙ, знающей лишь настоящее и никому не уступающей свое право жить по собственным законам.

Я постигаю тайну третьего лица, которое присутствует здесь, не становясь осязаемым, и которое при благоприятных обстоятельствах может привлечь к себе больше действительности, чем первое лицо — я. О том, как трудно сказать «я».

Спала ли я на самом деле? Я видела, как она проплывает мимо во всех своих обличьях, я вдруг угадала смысл, скрытый за всеми перевоплощениями, поняла неуместность желания увидеть ее навсегда приставшей к какому-нибудь берегу. Может, я в полусне высказала это вслух? Во всяком случае, она улыбнулась, закурила и продолжала писать.

У меня на все уходит ужасно много времени, сказала она еще, но это мы уже стоим в маленькой деревенской мастерской, где Юстусу чинят машину, и ветер задувает сквозь полуоткрытую дверь, и мы одновременно задаем себе вопрос, какое отношение имеют монотонный стук в углу и вой ветра к нашему разговору о времени, потому что, на мой взгляд, у нас нет его в тех пределах, которые требует для себя Криста Т. Она же, исполнившись вдруг необычной для нее решимости, отводит нам столько времени, сколько мы можем взять, если, конечно, знаем зачем.

А сама ты знаешь?

Она улыбается. Спи, спи, говорит она.

Но тут и меня покидает усталость. Мы идем по городу — красные амбары, церковь, аптека, универсальный магазин, кафе. Вечер и холодно. Мы несем сетки, полные бутылок. Мы заглядываем в окна домов, мимо которых проходим. Она точно знает, как живут люди, которые сидят возле маленьких, пестрых, тусклых торшеров, расплодившихся за последние годы. Ей знаком вкус жареной картошки, которую в этих домах подают к ужину. Она понимает, о чем, сами того не ведая, проговариваются женщины, запирающие в эту минуту двери перед праздником. Она рассказывает мне истории, на удивление достоверные, и хотя, по правде, их никогда не было, но герои этих историй носят фамилию той семьи, которая именно в эту минуту у нас на глазах собирается под электрические свечи рождественской елки, чтобы лакомиться кровяной колбасой с квашеной капустой.