Страница 33 из 52
Я не успеваю и наполовину заштопать пятку, как распахивается один из ставней с сердечком.
— Амбруаз! Амбруаз! Гляди-ка, что там с церковью, — кричит мадам Каре.
Распахивается соседний ставень. Каре ложится локтями на подоконник, и силуэт его жены, высвеченный, как и его собственный, висящей на шнуре голой лампочкой, покачивается у него за спиной. Не так-то легко, оказывается, раз— глядеть, что происходит в глубине площади; хоть листья у лип уже опали, их толстые голые стволы, ощетиненные короткими веточками, образуют своего рода заслон. Рюо уже поднялся и теперь заглядывает через мое плечо.
— Может, это кюре зажег, — шепчет он.
Однако странное сияние в окнах церкви все разрастается; даже когда она освещена полностью — например, во время полуночной мессы, — такого не бывает. Только солнечный свет может заставить витражи так сиять — да и то снаружи, а не изнутри. Святые отделяются от фона словно живые. Вот сочно-зеленый святой Иосиф нюхает лилии, а вот святой Людовик, в синих одеждах, сидит под дубом; а там святой Ле, за которым струится фиолетовый плащ, обеими руками вцепился в крест, будто Клотер II хочет его отнять. И разноцветные пятна, совсем такие же, какие солнце отбрасывает на плиты поперечного нефа, переливаются на контрфорсах и соседних стенах. Рюо отворяет окно.
— Чего ты ждешь-то? — кричит ему Каре. — Не видишь, что ли, церковь горит?
Рюо все еще колеблется: тишина стоит полнейшая: не слышно треска, нет ни пламени, ни дыма, воздух пахнет воздухом, очень чистым, очень холодным, без малейшей примеси гари или даже подпалины. Рюо колеблется, а церковь тем временем вся уже светится, как горящая лампа, свет которой выхватывает из темноты фасады стоящих на площади домов, окрашивает их во все цвета радуги.
— Пожар! Пожар! — первой разевает пасть, украшенную вставными зубами, мадам Каре.
Тотчас хлопают ставни у парикмахера. За ним — в других домах. Десять, двадцать, тридцать физиономий вырастают над подоконниками вокруг площади, и от дома к дому летят хриплые восклицания мужчин и стоны женщин — большинство из них в белых бумазейных ночных рубашках (которым подобие волшебного фонаря, запаленного посреди площади, придает самые разные оттенки). Можно подумать, что это — театр, где зрителями заполнены одни лишь балконы. Рюо подскочил было к трубе: привычка — вторая натура! — но тут же бросился на лестницу включать сирену. Я дрожу, прилепившись к окну, но как оторваться от спектакля, все более захватывающего, все более изумительного! И вдруг, в одно мгновение, церковь вспыхнула. Взметываются пурпурные волны, которые на сей раз накатывают откуда-то извне, что кажется невероятным, ибо рядом с церковью кладбище, лижут стены, контрфорсы, опорные столбы колокольни. Все дома стали красными, шиферные крыши — темно-лиловыми, вода общинного водоема превратилась в лужу крови, а этот яркий свет, который не взмывает вверх, словно факел, а скорее расползается как краска, по-прежнему не сопровождается ни шумом, ни запахом, ни сколько-нибудь заметным повышением температуры. Наконец над кладбищем повисает клок дыма, но он не поднимается, не неистовствует, только цвет его так страшен, так зловеще пурпурен, что у сестер Ашроль, прилипших друг к другу у чердачного окошка, вырываются испуганные крики. Впрочем, тревога мгновенно перерастает в панику. Со всех сторон несутся вопли о помощи, жалобы, проклятья. Пронзительные свистки — очевидно, бойцов ночного дозора — возникают в глубине главной улицы. А вот и голос сирены, поначалу торжественный, потом все более нервный, переходящий от звука солидного к нестерпимо резкому, держится какое-то время на пике непереносимой для слуха ноты и потом «изрыгандо», впиваясь в нервы, спускается в самый низ, откуда, оттолкнувшись как бы по инерции, летит вверх, к самым высоким, душераздирающим нотам, страшнее всяких криков. И сквозь этот вопль катастрофы доносятся хилые «ти-та-ти». Бедняга Рюо! Не мог он удовольствоваться тем, чтобы просто включить сирену. Словно звонарь, замененный электрическими курантами, он со всей силы дует в свою трубу, чтобы как следует возвестить о беде. Теперь уже хлопают двери. Со всех примыкающих к площади улиц доносится тяжелый стук подбитых железом сапог, во весь опор несущихся по мостовой. А вот из главной улицы выскакивают два, потом три жандарма; на сей раз они не пропускают пожара, они являются первыми. Что-то мне кажется… Да, конечно, сопровождает их мосье Ом. А за ним, почти по пятам, спешит папа, зажав свисток в зубах. Следом трусит кюре, завернувшись в пелерину, и, наконец, доктор Клоб в пальто, накинутом поверх пижамы. Спускаемся, спускаемся… Но что такое? С улицы доносятся какие-то обрывки фраз, смех… Я возвращаюсь к окну и в недоумении застываю — за какие-то полминуты вся картина изменилась. Точно по мановению волшебной палочки этот дурацкий пожар изменил свой цвет: церковь, фасады домов, площадь — все разом стало зеленым. Настоящего горчично-зеленого цвета, который делает лица мертвенно-бледными и выпускает над кладбищем облако иприта. А на площади собралось уже человек пятьдесят, они окружили бригадира и мосье Ома, чьи голоса легко узнать.
— Не волнуйтесь, — выкрикивает бригадир, — это всего лишь бенгальские огни!
— Фу-ты! Ну, и нагнали же они страху, — облегченно выдыхает мосье Ом.
Каре захлопнули ставни, даже не дав себе времени посмеяться. В зале у них зажигается свет. Профессиональная реакция — открыться раньше, опередить Беланду! Потолковать о случившемся за стаканчиком — естественно, кому не захочется «пропустить по маленькой», прежде чем отправиться спать. Ноги в руки, Селина! Ты ведь еще не разучилась съезжать вниз по перилам.
Зеленый огонь тлеет, агонизирует и гаснет. Колокольня, крыши, фасады домов снова погружаются в темноту, но люди, разбуженные свистками, воем сирены, звуками трубы, продолжают стекаться на площадь. Они толкутся во всех углах, слышатся смешки. В точности, как у выхода из кинотеатра, где показывают забавный фильм. Прошлой ночью обманулись, да еще нынче кто-то комедию разыграл. Впервые после многих недель хлынул крепкий здоровый юмор, изобилующий присказками, сочными междометиями, дурацкими шутками, произносимыми нарочито фиглярским тоном. Каре стоит на пороге своего дома, совсем рядом, в трех шагах. Он все еще ослеплен огнями ложного пожара и меня не видит. Впрочем, я и сама-то никого в этой темени не узнаю. Бархатно-черные, усеянные светящимися точками площадь и небо кажутся единым целым — с той только разницей, что звезды наверху висят недвижно, в то время как огоньки сигарет внизу плавают, перемещаются, перекрещиваются. Рюо, отключив сирену, мог бы уже дать свет. Но он, наверно, тоже вносит сейчас свою лепту в этот галдеж и сумятицу. Наконец неоновая трубка в «Уже», которая сквозь приоткрывшуюся дверь бросает на тротуар четкую светящуюся полоску, высвечивает не меньше шести пар ног. Приближаются голоса.
— Додумался же — церковь! Ничего уже святого не осталось.
— Кто? А если никого нет? Не в каждом же пожаре виноват поджигатель.
— Но за каждой выходкой обязательно кто-то стоит.
— А я вам говорю, что концерт этот нам устроили, чтобы сбить нас с толку, усыпить бдительность и при первой же возможности…
— Возможности! Раз он так любит свадьбы, через две недели будет у него такая возможность. Я венчаю малышку Дерну…
Обрисовываются силуэты, затем появляются лица. Каре отходит, пропуская в дверь поочередно мосье Ома, кюре, папу, доктора Клоба, Рюо, Раленга, бригадира, Келине — невероятное сочетание, немыслимое при любых других обстоятельствах. Селина следует за ними.
— Меня бы удивило, если бы тебя здесь не оказалось, микроб! — говорит мосье Ом, схватив меня за руку и слегка выкручивая запястье.
— Не место тут тебе, деточка, не место! — встревает кюре.
Не место тут и ему, и он приостанавливается в дверях — наш старый священник с белой как лунь головой, которого видишь только во время службы, — как бы боясь опорочить свою сутану, скомпрометировать свой престиж, который и так невелик в этом поселке, где столько народу работает на шахтах и где считается достаточным сохранять на дорогах множество распятий, ниш со статуями святых, где дают обеты, — всех этих символов подлинной набожности, превратившихся в предрассудки, автоматические жесты, условности, делающие из религии придаток добрых старых обычаев. Кюре так и стоит рядом с доктором Клобом и бригадиром, который по схожим причинам не считает возможным присесть и выпить. Покачивая головой, он вертит в руках и разглядывает нечто вроде почерневшего стакана, который на самом деле был, наверное, баночкой из-под зеленого горошка.