Страница 4 из 8
Шаги мои мягки, шаги мои неслышны…
Я иду, Магда…
Он на цыпочках подошел к кухонной двери и, замерев, прижался ухом к замочной скважине. Там говорили. Двое. Тихо — Магда, и очень тихо, совсем почти неразличимо — какой-то мужчина.
— …короче говоря, милый, он спит сейчас, как сурок.
— Все они такие! Извольте: замочил лучшего друга и дрыхнет без зазрения совести… Ублюдок. И папаша не лучше был. Все — ему, ему, ему…
— Тише, Матти!
Маттиас?
— Брат, называется. Задавил бы клопа, кабы не камешки…
Маттиас!
— Ну и ты хороша, однако. Могла бы сразу позвонить, а решила, небось, сперва покувыркаться, а? С паршивой овцы хоть шерсти клок сорвать… ох и сука же ты, Магда… мало тебе Петера?
— Матти, прошу тебя! Он же умер… да и разве же нам было плохо втроем?.. если бы еще не его дурацкие фантазии…
— Да уж… с нервами у Петера было не ахти, в последнее время совсем свихнулся… ну, хрен с ним… неважно… главное, через полчасика взять эту тварь за жабры, чтоб сразу до задницы раскололся… А ловко ты его все-таки сделала…
— Вот, а ты говоришь — с паршивой овцы…
— Ладно, не сердись, иди-ка лучше сюда…
— Какой ты нетерпеливый…
— Давай, бери… так вот, так, так, еще!.. слушай, интересно: а у него это так же, как у нас, или…
— Конечно, глупенький… А ты как думал?
— Ну, мало ли что. Он же выродок, вроде нелюди, с него станется… а с другой стороны, все же брат родной…
— …ааааааах! ах!.. да… и я вот с ним как ни работала, сама уже вроде была готова… а спрашиваю, где эти говенные бриллианты — молчит, прикидывается… ах!..
— Еще бы. Двуличная свинья… А тебе с ним хорошо было?
— Куда ему до тебя, милый… даже до Петера… Здесь так тесно…
— Ничего, а мы вот этак попробуем… Ты присядь, присядь… Удобно?
— О-о-о, Матти!..
— И так! и еще так!
— О-о-о…
4
… Беззвучный, поздний, последний дождь хлестал по лицу Томаса, высыхая почти мгновенно. В смутном сумеречном предутрье он легко выбрался из города; тех, копошившихся на кухне, не отвлекла бы даже канонада, они были чересчур заняты, а он шел тихо, и шаги его были мягки, и дверь закрылась за ним без хлопка… а на улице никто даже и не окликнул, сонный случайный полицейский протяжно зевнул и пожелал доброго утра, а пустой первый трамвай без задержек довез почти до самой окраины предместья. Оттуда до лесополосы идти было совсем недолго.
Томас примостился в неглубокой ложбине, под густыми, затейливо перепутанными кустами, и пристально разглядывал пистолет.
Мушка. Дуло. Курок.
Рукоять. Обойма. Патроны.
Предохранитель.
Потеряно было все. Найдено — только эта вещица, скорее даже — вещь в себе. Он никогда особо не любил оружия, ни огнестрельного, ни холодного, хотя и считается, что всякий мальчишка до старости обязан балдеть от прикосновения к металлу.
«Я ничем не обязан. Никому…»
И все же…
Томас попробовал на зуб пулю.
Вполне реальна. Ровно настолько, насколько и требуется.
Запихал патрон обратно в обойму, затем рывком — обойму в рукоять, предохранитель снят, патрон дослан в ствол.
Приоткрыв рот, начал медленно придвигать ствол к губам.
Главное — не оцарапаться мушкой…
Но ствол уже во рту, вошел как по маслу, не царапнув, умостился, не касаясь неба, да так уверенно, будто всегда был для этого предназначен. Томас нащупал языком срез дула: непривычное ощущение металла, слабый привкус давно сгоревшего пороха, пакли, ружейной смазки. И никакого запаха смерти. Никакого вкуса.
А может, ее и вообще нет? Сон — есть, и бред — есть, и похмелье — тоже есть, а смерти — нет? Вот было бы любопытно…
Стоило поставить эксперимент и все проверить лично. В конце концов это его — и только его — дело. Где-то там, в глубине ствола, прячется пуля — рыженькая, маленькая, пугливая, вполне безопасная. Ничего, сейчас она выпрыгнет, надо только выманить ее, раздразнить как следует…
Челюсти затекли, во рту собралась слюна.
«Прямо как на приеме у дантиста… Интересно, а откуда выйдет пуля… хорошо, когда есть свобода воли…»
Воля… пуля… пуля… и воля…
Палец не захотел согнуться.
«…свобода… воли…»
Он плавно потянул спуск. Механизм глухо щелкнул.
Осечка.
Только исчезла вдруг опушка лесополосы, сгинули мокрые от дождя кустарники, и мерный рокот ворвался в уши; на глинистом, покрытом валунами берегу стоял он, мокрый песок лип к ботинкам, а у самых ног катилась белесая, в матовых разводах Река, закручиваясь ближе к берегу в мелкие смерчики-водовороты…
Гул… гул… рокот и гул…
Свобода воли?
Томас передернул затвор; из недр железной штуковины выскочила и упрыгала в глину, в песок, в никуда крохотная металлическая пчелка — не найти, не рассмотреть.
Осечка?
Раздраженно сплюнув, Томас поставил пистолет на предохранитель. Сунул было за пояс. Передумал. Широко размахнувшись, закинул железяку подальше — и она гулко бултыхнулась в сизые волны, раскидала по воде два-три круга, канула в небытие. Хмыкнув, Томас начал разуваться. К самым ступням подступала отмель, ставшая вдруг ясно различимой…
Спустя пять минут, оскальзываясь на гладкой чешуе донных камешков, раздвигая руками накатывающийся сверху сизо-зеленый туман и балансируя, как заядлый гимнаст, он семенил на восток.
На тот берег.
5
В сущности, эксперимент провалился, это следовало признать. Исчезновение лесополосы и появление Реки сами по себе не доказывали ничего, как, впрочем, ничего и не опровергали. Томас ущипнул себя. Больно. Ударил кулаком по угловатому, коричневому на сколах валуну. Еще больнее. Ну и что? Откуда и кто знает, как оно бывает, когда перешагиваешь последний рубеж? А с другой стороны, кто доказал, что жизнь нескончаема, а переход лишь условность?..
Нет доводов.
Потом он почувствовал голод, и это стало еще одним доказательством отсутствия доказательств. Что есть жизнь? И что — смерть? Кто жив, а кто мертв? И откуда знать, в чем разница и существенна ли она, и насколько?
Ясно было одно: хочется есть.
А так — что ж, лесок леском, тропинка тропинкой, а за опушкой — поле, длинное, на совесть вспаханное. И он даже не очень удивился, выйдя ближе к вечеру к маленькому, очень аккуратному домику, постучавшись и увидев почти мгновенно появившегося на пороге благообразного старика, очень кого-то напоминавшего.
Но кого? — он не успел вспомнить.
— Ба, пришел! Мать, мать, смотри!
И тетя Мари, давно погибшая в авиакатастрофе, тоже выбежала на крыльцо откуда-то из вкусно пахнущих глубин дома, седая, румяная, такая же благообразная, как дядя Йожеф, — но если они, уж точно погибшие много лет назад, состарились, то значит они и не умирали? — ведь мертвые не стареют, мертвые остаются молодыми, это давно известно и не нами придумано…
…а его уже вели в дом, и обнимали, и ахали, и дядя Йожеф, хлопая по плечу, кричал:
— Нет, мать, ну погляди, каков мужик, ну вылитый братан, копия! За встречу такую не грех бы и рюмашечку раздавить, а?!
А тетя Мари бурчала что-то в ответ, но не так чтобы очень уж неодобрительно, а скорее — слабо, для порядку, протестуя, но и соглашаясь, что, мол, да, не грех, хотя куда уж тебе, старый, и на стол легла хрустко-белая, слежавшаяся, сразу видно — праздничная! — скатерть, и возникло все, что положено, и грянул первый тост («Ну, за тебя, племяш! а то мы тут тебя уж, грешным делом, мертвым считали!»), и пошло хорошо, и все было как в детстве — не так роскошно, как на квартире у Петера, зато от души, словно в давние времена, когда Томас частенько забегал из школы, чтобы похрустеть румяными теткиными печенюшками…
Впервые за многие годы Томасу было так тепло, надежно и уютно, и спрашивать о чем-либо казалось бестактным, и все же…
— Вы живы? — не смог удержаться он после второй рюмки.